Куплю входную дверь - Булыкин Григорий (читать книги без TXT) 📗
– Я достану тебе оправу, – машинально обещаю я и компьютер памяти автоматически срабатывает: «Тел. 126-36…»
– Спасибо. Вообще-то я злой человечек, да? – Юра смотрит на меня, как интеллигент с картины какого-то прогрессивного художника прошлого века.
Но Юра не интеллигент. Он лишь соответствует тому пошлому стереотипу интеллигента, который создавался наивными режиссерами в довоенном кинематографе, – этакий чудак, не способный вбить гвоздь или довольствующийся лишь наличием великолепной библиотеки да парой калош. Во веки веков не был Юра интеллигентом. Скорее наоборот, ибо интеллигент лишен какого-либо чувства иждивенчества. Юра же – при всем том, что человек он добрый и по своему несчастный, – обладает удивительной способностью требовать. Сколько я помню, люблю его той болезненной любовью, возникшей в раннем детстве, которая оправдывает все, столько не перестаю удивляться его способности требовать. И это его «плохо» – совершенно иного рода. Это – от невозможности функционировать в привычной обстановке обмена. То, что Рыльцев до последнего дня преуспевал на этом поприще, а Юре до конца жизни «обдумывать роман» – дело случая. Но в том-то и суть, что Юра мне дорог, Рыльцев – антипатичен. А оба они – за одним барьером…
…И все же я не выдержал, вот он, листок с номером телефона.
– Можно от тебя позвонить?
– Валяй, соседей нет, а то бы не больше трех минут… – он выходит в коридор.
– От Бакреева? Ах, это по поводу инспектора Пусева? Я в курсе. Алло! Алло! Вас не слышно, перезвоните…
Я кладу трубку – не хватает духа или же что-то другое заставляет меня оборвать разговор? Меня удивляет та готовность, с которой некто идет на контакт со мной, совершенно анонимным для него до срока человеком, вся ценность и степень надежности которого определена лишь «от Бакреева». И меня просто-таки пугает самоуверенность, с какой некто берется помочь в деле о краже.
Но через минуту я снова набираю номер.
– Извините, нас прервали. Это директор завода… Да, я от Бакреева.
– Ах, это вы… Что ж, я сведу вас прямо с инспектором, лады? Я понимаю, что «в лоб» вам неудобно… вы не волнуйтесь. Запишите наш адрес. Понедельник вас устроит? Прекрасно. Итак, у меня еще сутки в запасе…
– Ты где это был – второй час ночи, что-нибудь случилось? – Жена проводит ладонью по моей шее. Я замираю, словно прирученный к такой же ласке наш кот Мефодий. И лишь часть моего сознания не парализована этой лаской – я изо всех сил пытаюсь удержаться, но…
– Нина, я не буду помогать Рыльцеву.
Рука резко покидает мою шею. Не надо было мне так прямолинейно…
– Ты должен его спасти. Как я буду смотреть ему в глаза… потом… ведь он знает, что ты можешь его спасти!
Что ж, и тут кодекс чести. Ты гордился своим кодексом, почему же лишаешь ее права придерживаться своего. Да, в том-то и дело, что в частной жизни Рыльцев и моя жена и наверняка элегантнейший паркетчик Севастьяныч придерживаются вполне приемлемых норм человеческой морали. Но только лишь вступают в силу «сверхличностные» связи – контакт с государством, как возникает иной нравственный критерий. Точнее – критерий нравственности просто исчезает! Государство – это не верная подруга Нина. Тут просто некого стыдиться. Тут некому изменять. Некого предавать. Применима ли нравственность как понятие, скажем, к асфальту, по которому вы шагаете на работу.
Абсурд! Вот и Рыльцев: топчет себе пространство суши и правил движения не соблюдает – он их вырабатывает сам. Более того, повсеместно насаждает их. Деловой человек Рыльцев процветает в том пространстве, которое ограничено спросом и предложением, уровнем потребления моей Нины…
– Старик, если государство не способно снабдить абстрактного гражданина Н. кроссовками «Адидас», а я – способен, значит, я объективно полезен обществу, ибо я несу на своих плечах ту часть бытовых проблем, для которых на плечах государства места пока нет. Стало быть, я полезен и собственно государству. – Рыльцев отхлебывает кофе. – То же самое обстоит в любой области человеческой жизнедеятельности: левак быстрее и качественнее наладит тебе паркет, машину, деловой человек из-под земли достанет тебе джинсы к дню рождения дочери, автомобиль другу с Кавказа… Ты говоришь – воровство? Но ведь он не выбрасывает гвоздь, унесенный со стройки, на помойку, верно? Он в дело идет! Просто кратчайшим путем до потребителя доходит. Я даже разгружаю государство от ряда мелких операций! Иначе бы – я имею в виду, если бы я объективно был вреден, а не необходим, меня бы в бараний рог скрутили…
Будто магнитофонную ленту крутанули назад. Я слышу сладкое прихлебывание Рыльцева, его тихий, но твердый басок. Со странным чувством, близким к стыдливости, неловкости, слышу свой собственный голос. Я, конечно, опровергаю Владислава Ефимовича. Но этак холодновато, академически, словно беседуем мы на совершенно абстрактные темы. А речь-то о завуалированном преступлении. И преступник – передо мной! Я что-то объясняю ему, словно ребенку в переходном возрасте рассказываю откуда берутся дети. А все как раз наоборот – это Рыльцев держкт меня за наивного мальчика, испугавшегося вдруг мелькнувшей в завесе иллюзий реальности.
В тот день Рыльцев «уступил» Нине дубленку. Почему же я считал, что преступление завуалировано? Оно уже тогда было очевидно. Так отчего же я тогда не побежал в милицию, прокуратуру, народный контроль? Потому, что не было улик, доказательств? Не в этом дело. Так в чем же?
XIV.
Утром я еду к своей первой жене. Мы коротко обмениваемся дежурными фразами, и она оставляет меня наедине с дочерью.
– Прости, что я не поздравил тебя с днем рождения. – Дочь кивает, мол, прощаю и все такое. Натягивает привезенный мной свитер (конечно же, не отечественного, а импортного производства. Кажется итальянский). Я вижу – это так неожиданно и немного страшновато! – как она выросла. Похудела – острые локти, кажется, вот-вот рассекут рукава свитера. Красивая девочка. Это тоже несколько неожиданное открытие, поскольку особенной породистостью ни я, ни моя первая жена не отличаемся.
Я смотрю, «как дочь изгибается, глядя в зеркало, как она идет ко мне. Сейчас скажет: „Класс, папка“, – и скользнет губами по моей щеке, которую я по этому случаю скоблил самыми острыми на свете жилеттовскими лезвиями.
– Класс, папка, – но не целует.
Честное слово, я люблю дочь больше всех в этом мире. Она даже не подозревает об этом. Судьба мира, отечества, волнующие меня, – это судьба моей дочери. Наверное, это нормально, когда судьба будущего сливается в твоем представлении с судьбой твоего ребенка. Я имею в виду не профессию, которую изберет моя дочь, или мужа, которого она выберет – признаться, это пока меня не волнует. А вот сознание того, что за мои сорок лет мирного неба ей вдруг придется заплатить испытанием войны… Или за то, что я без оглядки брал от жизни, от природы (пляж, сосновую рощу, глоток воды из студеного ручья, не тревожась, что кладовая эта скудеет), дочь будет обречена на асфальтово-бензиновую среду…
Черт-те что лезет в голову!
А дочь все вертится у зеркала, и легкая ноша пятнадцати лет совсем не гнет ей плечи. То, что для меня вновь возникшие жизненные проблемы, нравственные сложности – для нее норма. Она не знает иного мира. Интересно, какие проблемы встанут перед ней в моем возрасте?
…Однажды мы с ней оказались свидетелями крохотной житейской драмы. Продавщица обвесила какого-то старика. Он уличил ее в этом мелком воровстве, вытребовал заведующего, который достал несчастные двадцать копеек и сунул их старику в карман. Тот, удовлетворенный, ушел. Мы стояли и понимали, что дело не в двадцати копейках. Мы – это очередь. Мы знали, что эта продавщица вот уже лет шесть обвешивает каждого из нас. Но мы молчали. Мы – стесн ялись. Или это называется по-иному? И только дочка неожиданно сказала: «Пойдем, папа, я у этой покупать не буду…»