Игра в «дурочку» - Беляева Лилия Ивановна (библиотека книг TXT) 📗
— Она что, твоя родня? Ты никогда мне не говорила…
— Нисколько не родня. Но вот же… Ей знаешь сколько было? Девяносто! Между нами — пропасть. Но завещание именно на меня. Фантастика!
— А что твой ненаглядный? На него б и вылила первый ушат восторгов-удивлений, — посоветовала я.
— Где, где… в отключке, в запое, известное дело… «зеленый период», «никто меня не понимает»… Придешь?
— Подумаю, — и положила трубку, а Алексею сказала назидательно: — Не мни, все-таки, из себя уж очень-то. Жизнь переменчива. Вон у Маринки не было ни гроша и вдруг наследство на голову свалилось. Значит, вполне может случиться и так: выйду я сейчас со своим раздутым лицом под кленовую сень и встретит меня принц Чарлз с белым «линкольном» и скажет: «Люблю тебя безумно!» И останешься ты ни при чем со своим скальпелем и «жигуленком» доисторической модели.
— Тебя, выходит, мой старикашка-«жигуленок» напрягает? — поинтересовался с железом в голосе, прищурив синие глаза.
— Ну извелась прямо! И что ты не Киркоров! И не какой-либо хоть завалящий Копперфильд!
— Мы что, вот-вот поссоримся? — его темные брови сошлись в одну литую полосу.
— А чего нет! — понеслась я через кочки куда глаза глядят. — Еще в загс не сбегали, а ты уже готов посадить меня в банку с формалином, от жизни отгородить!
— Дурочка! — начал, было, он восславлять по новой роль мужского рассудка в жизни женщины. — Надо же кому-то из двоих не витать в облаках…
И тут опять телефон, и опять я схватила трубку, и опять голос Маринки, но уже растерянный:
— Оказывается, эта Мордвинова-Табидзе не сама по себе умерла, она задохнулась при пожаре..
— Кто тебе это сказал?
— Позвонил какой-то Борис Владимирович Сливкин. И сказал, что она сгорела.
— Как? — не поверила я. — В Доме ветеранов работников искусств? Что, весь Дом сгорел?
— Он только сказал, что она сгорела, задохнулась, и что она ему дачу свою подарила, а он её передарил… И что он улетает по делам в Бразилию. Месяц назад подарила.
— Сколько событий стразу! Чепуха какая-то… Зачем, интересно, девяностолетней старухе продавать дачу? И как он узнал твой телефон?
— Не знаю. Он знает, что завещание написано на меня.
— Может, он её родственник?
— Говорит, нет. А сгорела она ещё две недели назад.
— И только сегодня тебе сообщили про завещание? И объявился это Сливкин? Темное дело, Маринка… темноватое…
— Вот я и говорю — приходи, у меня Олежек приболел, а то бы я сама примчалась. Вот ещё что: Мордвинову уже похоронили. Говорят, морг распорядился… Еще он, этот Сливкин, сказал, что у Мордвиновой есть ценные вещи. Так я тебя жду!
— Через час буду.
— Еще во что-то решила ввязаться? — спросил Алексей и поглядел на меня сквозь дым сигареты.
— Ох! — вздохнула я от всего сердца. — Ну что поделаешь, если так складывается жизнь! Ну ты у меня на сегодня здоровенький, бодренький, а там молодая женщина с больным ребенком, с мужем в запое, с какой-то дикой историей… Представь — ей позвонили из Дома ветеранов работников искусств, сказали, что умерла актриса Мордвинова и оставила по завещанию все ей, все имущество, и даже какие-то драгоценности. А через несколько минут ей звонит некто Сливкин и сообщает, что актриса не своей смертью умерла, что она сгорела прямо там, в этом Доме… Согласись, странная история. Уголовщиной пахнет даже на мой дилетантский взгляд. А вдруг и Маринке чем-то это все грозит? Сам знаешь, какое время и почем человеческая жизнь… Между прочим, мне очень нравится цвет своего «жигуленка»… Я разве тебе об этом не успела сказать? И разве бы он стоял сейчас так терпеливо под моим окном, если бы я была другая? Не думаю. Учти, умник-разумник, я и храбрая, ко всему прочему, и отзывчивая. Ты только сказал: «Хочу видеть!» — я сейчас же: «Давай!» Хотя брат мой Митька мог заявиться в самый ответственный момент. И мать могла… Ну Митька-то ладно, сам ещё молодой и потому снисходительный. Но мать вряд ли одобрила бы моральное падение своей дочери, которая без загсовой печати занимается любовью. Да прямо в своей девичьей постели!
— Все ясно, — отозвался Алексей, ткнул недокуренную сигарету в пепельницу, отхлебнул чаю из любимой своей большой кружки, сиреневой в белый горошек. — Все ясно. Завелась. Теперь не остановить. Авантюристка ты, Татьяна… Из одной сомнительной истории — в другую. Про бюллетень забыла? Тебе его ведь не зря дали. Чтоб отсиделась, отлежалась… Простудиться можешь, а это тебе совсем ни к чему.
— Так ведь тепло! Солнышко светит!
— Что не помешало тебе, однако, подцепить на рынке какую-то заразу.
— Зато моя статья об этом самом рынке гремит и грохочет! Сколько звонков от разных людей! И от своих собратьев-журналистов! И городские власти получили свое… Между прочим, а кто тебя в Чечню гнал? Я, что ли? Ты забыл, сколько мне пришлось перемучиться, пока ты там был?
Опять зазвонил телефон.
— Спорим — это звонок от тех, кто в восторге от моей статьи? Спорим?
Но звонок был опять от Маринки:
— Я забыла тебе сказать ещё вот что — я вдруг поняла, какая я одинокая, совсем… в случае чего кто заступится?
— Неправда! Врешь! — осадила я её. — У тебя есть некая Татьяна Игнатьева. Живая! А это что-то! Могли меня прирезать на этом чертовом рынке те же азеры, что всех там в рабстве держат? Могли. Но — не вышло. А теперь поздно. Теперь ими органы занялись. И даже, может быть, кое-кого посадят… на два часа тридцать семь минут девять секунд… Я же сказала тебе — жди, скоро буду!
— Хвальбушка! — сказал Алексей. — Связался на свою голову… — и пошел под душ в ванную. Вернулся, скомандовал: — Снимай трусы! Ложись на бок!
Исполнила. Боль от укола обожгла, вроде, сильнее обычного. Поскулила. Но он был строг и принципиален:
— За дело! Я же тебя предупреждал, чтоб не ела на этом рынке все, что ни попадя! Теперь — терпи. Приду после дежурства и сделаю предпоследний укол. На глазах твоей матери. Очень может быть, что этот мой благородный поступок заставит её обратиться к тебе, глупой, с речью: «Танечка! Где твои глаза? Сколько можно пренебрегать столь замечательным человеком? Надень немедленно фату и беги с ним в загс!»
— Леша! — сказала я. — Ах, Леша-Лешка-Алексей!
А потом мы обнялись и больше ничего-ничегошеньки не говорили друг другу, пригрелись и словно впали в сладкий-сладкий сон… Ради одного вот такого мгновения, может, и стоит жить потом смутно, кое-как? Кто знает, кто знает… Или лучше вовсе не знать таких мгновений, чтоб не тянуться к повторению всю жизнь и тосковать от невозможности окунуться в эту сладость по новой?
Однако это только со стороны могло показаться, что у нас с Алексеем все распрекрасно. Ну раз вместе уже почти два года… На самом же деле мы боялись рисковать… Так боялись промахнуться…
Он высадил меня из своего «жигуленка» как раз у Марининого подъезда. Тронулся с места не сразу, посмотрел, как я вхожу в четырехугольную черноту из ясного, солнечного утра. Я помахала ему рукой.
Что меня ждало в однокомнатной квартирке мой давней-предавней, ещё школьной подруги? Быт во всем своем устрашающем, угнетающем великолепии: на продавленной кухонной тахте прямо в брюках, носках дрыхнет её некогда страстно любимый муженек Павлуша, уткнувшись лицом в горушку стиранного, сухого белья. Его темные кудри художника-«передвижника» эффектно змеятся по белому фону простыней-пододеяльников. Одиннадцать утра — самое время валяться в таком виде.
Должно, притащился ещё ночью и завалился и до сих пор не опамятуется. От него несет и сейчас кислотой перегара, и храпит он будь здоров! В раковине навалом грязная посуда. На столе — ящички с красками, пучок кистей в опрокинутом глиняном кувшине.
В комнате, в кровати лежит с книжкой в руке розовощекий от температуры Олежек, мальчишечка шести лет, и шевелит губешками. Это то самое дите, которое родилось как панацея. То есть по шаблону, в соответствии с распространенным женским заблуждением: стоит родить ребенка, особенно мальчика, — и муж прекратит пить, потому что будет рад несказанно родному сынишке, тотчас примется лелеять его и золить, учить и воспитывать, чтобы стал он со временем достойным членом общества, опорой родителям, ну и так далее.