Плато доктора Черкасова - Мухина-Петринская Валентина Михайловна (читать книги онлайн полностью txt) 📗
Ох, тогда доставалось какому-нибудь артисту! Иногда меня брала за руку та или иная артистка (от них так хорошо пахло — не табаком, как от бабушки, а цветами) и водила по всему театру. Иногда по дороге обо мне забывали, и я сам пробирался обратно на сцену: меня тянуло туда, как магнитом.
Я был в театре свой человек. Одни меня звали, как бабушка,— Колька, другие, как мама,— Коленька, некоторые, как мой отец, величали Николаем. Тучный режиссер Гамон-Гамана называл меня «Кузнечик» — почему, я так никогда и не узнал. Может, потому, что у меня были зеленые глаза и зеленый лыжный костюмчик? Все находили, что я «поразительно похож на бедную Лилию Васильевну», то есть маму. О ней в театре вспоминали, словно о мертвой: «Бедняжка, была такая талантливая!», «Бедная Лиля, ей прочили такое будущее!».
— Я бы его удушил собственными руками! — гудел артист, исполнявший роль Отелло. (Это о моем отце.) — Какая барабанщица была! (Это о матери.)
— Бабушка, разве мама была барабанщиком? — спрашивал я на обратном пути.
— Она играла Нилу Снежко в пьесе «Барабанщица». И к а к играла!.. Твоя мать была поистине лучшей Барабанщицей в стране. А если бы ты ее видел в роли Тани... из пьесы Арбузова!.. Но она всегда говорила, что ее лучшая роль впереди. Ах, кабы ты ее видел на сцене!..
Бабушка поспешно сморкалась. Глаза ее начинали сверкать, как у кошки. Это она вспоминала моего отца.
В театре была «сама». Она была ровесницей бабушки, но считалась молодой. На сцене она была действительно молодая. Она играла лучше всех, потому ее называли «заслуженной» и «народной». Я видел ее много раз в пьесах Шекспира и Островского, Погодина и Леонова — каждый раз она была совсем другим человеком. Если бы она играла подряд в тысяче пьес, вы бы увидели тысячу разных людей. Она была неистощима. Ее все звали «наша Софья Андреевна». Она любила мою мать, потому что мама могла играть так же хорошо, как она сама. Но мама бросила театр, а Софья Андреевна оставалась в нем до самой смерти, пока еще могла ходить. Известный драматург написал даже специально для нее пьесу, где она по самой роли могла то и дело отдыхать. У нее была смертельная болезнь, а она все играла, пока не слегла совсем. Она лежала дома и ждала смерти. Бабушка навестила ее (без меня) и спросила: «Ну как вы, голубушка Софья Андреевна?», и та ответила: «Жду». Бабушке стало очень страшно. Она поняла, кого ждет великая артистка.
И вдруг Софья Андреевна приехала в театр... Это случилось при мне. Сразу по всему театру разнеслась весть о ее приезде. Репетиция прекратилась. Каждый бросил свое дело и пошел увидеть еще раз старую артистку.
Софья Андреевна, страшно исхудавшая, в шелковом лиловом платье, которое стало ей велико, с незавитыми, поредевшими седыми волосами, прошла через сцену, опираясь на руку режиссера. Она со всеми ласково простилась. Сказала, что ей сегодня легче, и потому она воспользовалась этим и навестила свой дорогой театр. Никто не смел плакать, но многие дрожали. Меня она потрепала по волосам и щеке рукой в черной шелковой перчатке.
— Когда мама вернется, передашь ей привет,— сказала она грустно. Может быть, она подумала, что тогда ее уже не будет?
Когда Софья Андреевна, простившись со всеми, пошла к машине, она вдруг легонечко оттолкнула режиссера, на руку которого опиралась, вернулась и благоговейно поцеловала край кулисы.
Я весь тот вечер и последующие вечера все думал: как же она должна была любить театр, свою работу в нем, искусство и товарищей по искусству!..
Через две недели мы с бабушкой ходили на ее похороны. Было очень много народу, как на демонстрации. Шел крупный снег. Мы с бабушкой плакали. Многие плакали, особенно артисты.
Весь вечер заплаканная бабушка рассказывала, как играла Софья Андреевна, о ее молодости, любви, замужестве; как она в годы войны выступала на фронте и в госпиталях перед солдатами; как Софья Андреевна первая открыла у мамы талант.
Мама училась в театральной студии и была любимой ученицей Софьи Андреевны и Давида Львовича. Тогда, по словам бабушки, он был еще худой и не болел астмой.
Пока я вырос, бабушка столько раз мне рассказывала о мамином дебюте, что я стал хорошо представлять все перипетии этого дня и под конец проникся мыслью, что я сам это все видел.
Я очень хорошо помню, как маму без конца вызывали, и она выходила за руку с режиссером, как она краснела и улыбалась и нюхала поднесенные ей цветы. Помню даже, какое на ней было платье — атласное белое, какие туфельки, прическа: она дебютировала в роли Джульетты. Но бабушка уверяет, что я никак не мог этого видеть, так как я тогда еще не родился на свет. Не знаю... только я хорошо помню. Я даже помню, как она бросилась на шею Софье Андреевне, которая играла роль ее кормилицы, и заплакала от радости, а та подарила ей на память об этом дне золотой медальон со своим портретом.
На самом деле я, конечно, не мог видеть маму на сцене, был слишком мал. Она встретила ученого и путешественника Дмитрия Черкасова и влюбилась в него за «его рассказы», как Дездемона в Отелло. Но она сделала больше, чем Дездемона, она пожелала сама всюду путешествовать вместе со своим мужем. Она полюбила его больше матери, больше театра, больше всего на свете. А он ей сказал: «Я люблю вас, Лилия Васильевна, но нам лучше расстаться. Мне нужна жена — помощница и друг, а не артистка...»
— Это он при тебе, бабушка, так сказал? — однажды переспросил я.
Бабушка задумалась. Она была добросовестный человек.
— Конечно, не при мне. Но я уверена, что он поставил это условием их брака. Неужели Лиля по собственному побуждению бросила бы театр?
Бабушка отвела меня в школу, когда мне исполнилось семь лет. Она встречала и провожала меня, пока я учился в первом классе. На второй год я стал ходить в школу сам. Учился я хорошо, особых хлопот со мной не было. Учителя были мной довольны. Ребята считали покладистым парнем, девчонки тоже.
Моим характером все были довольны. Ко мне часто приходили одноклассники, у нас было весело. Самая веселая была бабушка. Она показывала нам домашнее кино, папины коллекции камней и раковин, фотографий и пленок. Рассказывала старинные романы, которых теперь не достанешь в библиотеке: Хаггарда, Бульвер-Литтона, Уилки Коллинза. Бабушка очень любила старые английские романы. Почти во всех этих историях был Лондон, туман, камины, респектабельные дворецкие, преданные семейству поверенные по делам, ну и, конечно, какое-нибудь таинственное преступление, которое раскрывалось только в конце книги, и заранее ни за что не угадаешь конец.
Закончив очередной роман, бабушка поила нас чаем с пирожками, и ребята расходились. А мы доставали старую карту Арктики, расстилали ее на столе и пытались отыскать то место, где сейчас находились папа и мама.
Мы хотели знать как можно больше про те края, где путешествовали мои родители, а ее дочь, и у нас уже была целая «арктическая» библиотека. Мы читали с ней вслух по очереди, пока не начинали слипаться глаза. Тогда мы выпивали по стакану кефира (профилактика от старости) и укладывались спать — во втором часу ночи, так как оба по натуре полуночники.
Бабушка засыпала сразу, а я долго слушал затихающий шум улицы, гудение моторов, редкие голоса — удивительно, как четко доносилось до четвертого этажа каждое слово, сказанное ночью,— и думал о матери и отце.
Мне почему-то виделась всегда одна и та же картина: океан, бушующая в темных разводьях вода, огромные льдины, сжимающие обледенелое судно, белое, как призрак. А потом судно исчезало, и я видел страшной высоты берег, круто обрывающийся к морю, скалы, пропасти, ущелья, темные клубящиеся облака и цепочку людей, пробирающихся по краю обрыва с ношей на плечах. Среди них были отец и мать.
Когда я наконец засыпал, меня мучили кошмары: крушения, метели, скрежет льда, крики о помощи; я бился подо льдом, задыхался, плакал, просыпался с криком.
— Колька, ты что? — спрашивала бабушка спросонья.
— Так. Просто видел сон!
Почему-то я стеснялся говорить правду о своих ночных кошмарах. Вместо того чтобы увлечься Севером, как многие мои сверстники, я приучился бояться и ненавидеть его.