На Двине-Даугаве - Кононов Александр Терентьевич (версия книг txt) 📗
— Я приехал к вам умирать. А теперь можете вести себя как угодно.
Все притихли…
После урока Григорий Шумов заявил:
— Всякий, кто вздумает смеяться над ним, будет иметь дело со мной!
— Эй, не шуми, Шумов! — закричал со своего места Шебеко, дразнивший химика с особой охотой; сыну тайного советника можно было делать это — все знали, что никакая особая кара его не постигнет.
Гриша Шумов пошел с грозным видом к парте Шебеко, но его опередил быстрый Довгелло.
— В-всем классом, — сказал он, как всегда слегка запинаясь, — всем классом надо решить н-не вредить больному человеку. А кто не подчинится, того н-наказать.
С годами Гриша, сам того не замечая, привык выслушивать все, что скажет Довгелло, прежде чем начать самому действовать.
Так и сейчас: он приостановился, выжидая, а Шебеко уже отбежал далеко от своей парты и показывал издали длинный «нос», приставив руки одна к другой и нахально поигрывая в воздухе пальцами, — попробуй догони.
— Любопытно! — захохотал развалившийся на парте Арбузников. — Как же ты, Довгелло, накажешь, к примеру, меня? Каким это образом?
— Н-не я, а класс.
Арбузников не ответил и, вынув из кармана носовой платок, принялся заботливо вытирать им свои лаковые полуботинки. Это означало: делайте что хотите, мне наплевать.
Вернув лаку прежний блеск, он спрятал пыльный платок в карман брюк, сшитых, как у Виктора Аполлоновича, на штрипках.
— Не я, а класс, — повторил Довгелло, и глаза у него сделались еще более упрямыми.
Поднялись споры, шум… К концу перемены стало ясно, что Шебеко с Арбузниковым и еще несколько зубоскалов из их компании остаются в меньшинстве — ничтожной кучкой. Они, правда, ухмылялись независимо, всячески показывали, что они сами по себе, как захотят, так и будут поступать, но все знали — придется им подчиниться воле класса.
Яснее становились отношения с педагогами.
Сказать по правде, школа на учителей влияла, пожалуй, больше, чем на учеников.
В самом деле: ученик проводил в училище семь — восемь лет, а педагог оставался там иногда на всю жизнь, а если и переводился в другую школу, то и она оказывалась такой же: частью могущественной чиновничьей машины, подавляющей человека.
…Приехал в училище молодой педагог. Даже лицом своим он всем нравился: красивый, румяный, с дружелюбными, веселыми карими глазами.
Преподавать он начал не по шаблону: ходил весной и ранней осенью со своими учениками за город, собирал с ними растения для гербариев, незаметно вносил в науку поэзию.
С таких прогулок ученики возвращались в город с песнями.
И песни и «новшества» в преподавании были начальством замечены и одобрения не получили.
Что было делать молодому педагогу? Взбунтоваться? Отстаивать свое? Уйти из училища?
Или подчиниться?
Педагог посердился у себя дома, втихомолку посоветовался со старшими товарищами, с тем же Голотским.
У него была большая семья… Он подчинился.
Через несколько лет он уже разлюбил свое дело, на уроках зевал, подолгу смотрел в окно, как льет дождь или падает снег. С учениками стал резок, а потом и груб. Некоторое время они сносили это: помнили, каким он был всего два — три года тому назад.
Случалось и так: вчерашний студент (скажем, тот же Ургапов, о котором шла уже речь) изо всех сил старается поддержать свой авторитет строгостью. Это становится у него привычкой. Ученики кончают курс и уходят — кто в институт, кто в университет, — новая жизнь по-новому влияет на них, а Ургапов остается. На него влияет все та же обстановка. Постепенно он втягивается в серую жизнь уездного города, и самым скучным в этой жизни для него становится его предмет, который он преподает по шаблону, из года в год.
Он превращается в педагога-чиновника.
Но Ургапов — надо отдать ему должное — не озлобился. Реалисты ценили его за строгую справедливость — ей он не изменил ни разу в жизни.
А были и озлобленные.
На кого? Прежде всего на своих учеников.
Трудно сказать, с чего начиналась вражда между классом и таким педагогом: то ли мальчишки изводили учителя своими выходками, то ли несправедливая придирка озлобленного, а зачастую и больного человека вызывала отпор учеников, но, как бы то ни было, и здесь возникали два лагеря. И, бывало, противники не щадили друг друга.
О, у мальчишек, особенно у малышей, было свое оружие!
Вспоминаются концерты, которые задавали первоклассники нелюбимым учителям.
На задних партах натягивали струны от мандолин, балалаек. Весь класс под перебор струн начинал жужжать сквозь зубы вальс «Березку».
Поймать виновного было невозможно: стоило учителю подойти к какой-нибудь парте, как вблизи все стихало. Но звуки вальса с новой силой вспыхивали в другом конце класса. Теперь представьте себе, в какое состояние могут прийти нервы человека, когда на его уроках изо дня в день издевательски зудит вальс «Березка»!
Невольно ядовитые мысли о мести приходили в голову самым, казалось бы, почтенным с виду, пожилым, лысым, бородатым людям.
И вот перед вами два лагеря…
Ученики-то, уже покинув училище, начинали понимать, что и они сами и педагоги в равной мере были жертвами бездушной машины — старой школы, убивающей педагогическое мастерство, любовь учителя к своему труду и, наконец, уважение к себе, уважение к человеку.
Удивительным теперь кажется, как вообще могли люди, раздавленные машиной старой школы, сохранить в себе что-то человеческое.
Однако сохранили же человеческие черты такие педагоги, как Голотский (несмотря на всю его грубость и даже некоторую черствость), как Арямов и, наконец, как тот же Ургапов, который до конца своей жизни так и остался рыцарем строгой справедливости.
Надо сказать, что Гриша, несмотря на все невзгоды, которые ему все-таки пришлось перенести в училище, ни от кого из педагогов особых придирок не видал (это, конечно, объяснялось главным образом его успехами по всем предметам). Исключением, впрочем, был Стрелецкий. Но разве это педагог?
Однако и от него, начиная со второго класса и до пятого, Гриша никакого вреда не испытывал.
Похоже было — ошибся Дерябин, когда предсказывал, что рано или поздно Стрелецкий Гришу «настигнет».
Однако он таки «настиг» — уже в пятом классе.
44
По крутому откосу дамбы спускался к реке высокий подросток, почти юноша. Вероятно, ему было лет пятнадцать — шестнадцать, если судить по круглому, совсем еще мальчишескому лицу с сердитыми глазами.
Только рост да широкие плечи, выпиравшие из выцветшей, видно уже отслужившей свой век куртки, не казались мальчишескими.
Он подошел к самой воде, сел на прибрежный камень и, сняв фуражку с желтым кантом, начал старательно выламывать из ее герба медные буквы «ДРУ». Надо было сделать это так, чтобы окружавшие их лавровые листья остались на околыше нетронутыми. Это удалось ему без особого труда.
Тогда он бросил буквы в воду и проследил, как они пошли ко дну.
Ну, вот и все.
Теперь он уже не ученик пятого класса. Вообще неизвестно, кто он такой с сегодняшнего дня.
— Шумо-ов! — донеслось издалека. — Где ты?
— Гри-иша!
Подросток вскочил с камня и быстро пошел прочь, к густому ивняку, росшему вдоль реки. Забравшись в заросли с еще густой листвой, он приник к самой земле, вдохнул ее терпкую осеннюю сырость, прислушался…
Голоса удалялись. Теперь он надолго один.
Несколько минут он лежал неподвижно, потом зашевелился беспокойно, пробормотал про себя: «Как глупо, ох, как глупо все вышло!» — и снова затих.
Что скажут отец с матерью, получив невеселую весть?
Что скажет он сам дяде Оту?
Дяде Оту, который нашел в себе силы остаться совершенно спокойным, когда черносотенец Саношко назвал его инородцем. Его, латыша, родившегося, выросшего на своей родной, латышской земле!
«Как вы стерпели, дядя От?» — воскликнул тогда Григорий Шумов…