«Это вам, потомки!» - Мариенгоф Анатолий Борисович (книги .txt) 📗
Отвечаю:
— Я, Танечка, тоже хочу иметь много денег. Чтобы брать, брать и брать со сберкнижки.
Ранняя весна, вечер, через открытую форточку со двора доносятся звонкие детские голоса. Это лучше самой хорошей музыки.
Только что прошел дождь. Малыши прыгают, по лужам.
И я так же звенел, прыгая по лужам. Потом мой сын… А вот внучат у меня нет. Это ужасно.
Мне скоро шестьдесят, черт побери! И у меня появилось странное чувство, что меня отрезали. Так отрезывают на любительской фотографии чужого человека, случайно попавшего на снимок.
Князь Вяземский заметил:
«На русской сцене мало смеются и мало смешат. Мы почти можем сказать, что русской комедий не до смеха».
Точно. Мне даже в моих маленьких комедиях не до смеха. Все караю, караю. А вместе с тем совершенно согласен с тем же Вяземским, что литература ни в коем случае не должна быть «учреждением, параллельным уголовной палате».
Вересаев рассказывает:
"Какой-то актер спросил Андреева:
— Леонид Николаевич, мне очень интересно, на какую часть нашего организма, по-вашему, действует музыка?
Глаза Андреева озорно блеснули:
— Это я вам могу сказать только на ухо: тут дамы!"
Вот бы написать книгу «Хула старости». Я ее, проклятую, ненавижу! Какое презрение она вызывает во мне! Какое отвращение! Какую брезгливость! И не только за телесное, за физическое, за эти сморканья, сипенья, покашливанья, похаркиванья и ватку в ушах. За эти обезьяньи морщины, жидкие ноги, тугой желудок, тугие уши, подслеповатые глаза, сутулые спины, облезшие черепа, рты со вставными челюстями и пузырьками слюны в уголках дряблых губ. Нет, я терпеть не могу и стариковскую душу — сварливую, чванливую, завистливую на молодость, обозленную на нее или сопливо-умиленную. И то и другое гадость. А ее хваленая мудрость? Вздор! Только простаки могут принять за мудрость скучный и сухой опыт.
Друзья мои, молодые мои друзья, неужели и в самом деле вы уважаете старость? Расшаркиваетесь перед ней? Развешиваете уши?
К черту ее! В шею! Пинок в зад!
И не верьте, пожалуйста, древним философам, классическим обманщикам, которые называли гнусное десятилетие от шестидесяти до семидесяти — «желанным возрастом».
Под Новый год, как заведено, произносили тосты. Встречали на этот раз у нашего старого Эйха. Разумеется, и я что-то «прогостил». Евгений Львович Шварц (для нас Женя) взглянул на меня из-под желтых нависших век скорбно-лукавым взглядом и сказал со вздохом:
— Когда уж ты перестанешь безобразничать!
Действительно, пора. Мне ведь шестьдесят скоро.
Я пишу сравнительно грамотно. Не то что рафинированный Виктор Шкловский. Он, к примеру, вот так выводит: «исскуство». Но я справляюсь почти без грамматических ошибок, не потому что знаю, как надо писать по правилам, а просто — если поставлю в слове неверную букву и взгляну — «Нет, некрасиво что-то!» — и сразу исправлю на красивую букву, то есть верную.
Пушкин и Лермонтов — два наших великих прозаика — умерли перед началом своей большой прозы.
«Пла— акать хочется», -говорил Есенин в таких случаях.
Прелестен воровской язык: набрать снегу — это украсть белье, плевательница — револьвер, подсолнух — золотые часы, караулки — глаза колокольчик — собака, крыша — шляпа, с разговором — с перестрелкой и т. д.
Проехали деревню. Собаки и собачонки, задрав хвосты, словно переругивались и сквернословили.
А один рыжий, косолапый, вихрастый, весь в репейниках, так и посылал нас:
— На!… На!… На!!!
Кинька довольно реалистично нарисовал трубящего пионера, но с одной рукой.
Спрашиваю:
— Почему у твоего трубача нет второй руки?
— Для чего же она? Ей делать нечего.
Это и есть секрет прекрасного художественного реализма.
Алексей Толстой тогда жил в Царском Селе. Там он и справлял свое пятидесятилетие. Водку в его доме пили стопками. Рюмки презирали. Среди ужина я нагнулся к Никритиной. Всю жизнь она была моим цензором, к счастью, либеральным.
— Нюшка, я сочинил эпиграмму. Послушай:
Она улыбнулась:
— Ничего. С перчиком.
— Как ты думаешь, можно ее сейчас прочесть вслух?
— Да ты что. Длинный, совсем опупел? — И добавила довольно строго: — Пора уж немного остепениться.
Так погибла и эта моя эпиграмма.
В город к матери приехала дочка, годиков так двенадцати. Очень ей понравилось: фонари, автобусы, витрины, кино… Через две недели мать отправила девочку обратно — «хату беречь».
Та вернулась и через несколько дней сожгла всю деревню — чтобы нечего было беречь и жить в городе.
В 1918 году золотоливрейный старый швейцар в изразцовой уборной Большого театра, презрительно кивая на нового зрителя, говорил мне:
— Да какие ж это люди — мочатся и рук не моют!
Доходы швейцара тогда очень упали.
Ночь. Я прохожу по жесткому вагону. В три яруса, используя и полки для чемоданов, спят люди — старые и молодые, мужчины и женщины. Почесываются, похрапывают, посапывают. Меня поражает, что почти все спят с полуоткрытыми ртами. По напряженным складкам на лбах и между бровей я вижу, что во сне они о чем-то думают. Но не головами, а позвоночниками. Поэтому лица у них неприятные, полуидиотские. Некоторые пускают слюну и во сне улыбаются. Тоже как полуидиоты. И тут я вспоминаю прекрасные лица покойников, с опущенными веками цвета церковного воска. Лица, лишенные всякой мысли. Чистая форма. Как она бывает благородна! Как хороша! Эта чистая форма, не потревоженная мыслями головного и спинного мозга.