Гамаюн. Жизнь Александра Блока. - Орлов Владимир Николаевич (читать книги полностью txt) 📗
Вет он записывает: «Много в жизни всего – и хорошо жить, да». И тут же рядом: «Никогда ничего и не было, кроме тайных влияний».
Или: «Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское». А через некоторое время: «Пока же боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза».
Так оно и было, так оно и шло рядом – и то, и другое. «Мир прекрасен и в отчаяньи: противоречия в этом нет».
А что в конечном счете одолеет, победит – то или другое, покажет будущее.
Семнадцатого октября 1911-го Блок решил вести дневник. Первая запись начинается так: «Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки… Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно».
Установка ясна: художник обязан свидетельствовать о происходящем вокруг него. Пусть Блок заблуждался, полагая, будто люди его круга находятся в «центре жизни», тогда как они составляли лишь «центр» узкой интеллигентской элиты, далекой от того, чем действительно жили страна, народ, общество. Важна и знаменательна сама тенденция, сама убежденность: «Я – художник, т.е. свидетель».
Дневник этих лет (Блок вел его более или менее систематически до июня 1913 года) – это не просто поденные записи, но нечто большее и внутренне цельное – человеческая исповедь, подкупающая удивительной прямотой и искренностью. Яснее чем что-либо другое из написанного Блоком дневник показывает его как человека, который «думал больше о правде, чем о счастье».
Важнее всего, что это дневник человека, с необыкновенной остротой ощутившего точку пересечения своего частного бытия с движением истории, присутствие исторического в своем личном, душевном, или, говоря знаменитыми словами Герцена, «отражение истории в человеке». Тем самым интимная исповедь приобретает более широкое значение. Недаром сам Блок собирался сделать хотя бы часть своих записей общим достоянием, издав их как «дневник писателя».
Что стало бы содержанием этой книги? Кроме размышлений о жизни, культуре, искусстве, – картины и сцены общественного бытия, в которых автор «Возмездия» видел точные приметы катастрофического разложения старой царской, буржуазной, мещанской России. «Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри („преют“), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть…».
С гневным сарказмом изображает он буржуазно-либеральную среду, припечатывая ее метким словечком: «общественная бюрократия».
Вот живая сцена – торжественное открытие «Французского института», очередной аплодисмент в честь Entente cordiale: реакционный министр просвещения Кассо, блеснувший «прекрасным французским языком», заматерелый в своем величии столп позитивизма и либерализма Максим Ковалевский, представитель от «декадентов» Философов, «которого тошнит от презренья», и среди них – благообразный, велеречивый Милюков, «который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине».
«Все – одна бурда… Кому и чему здесь верить?.. Все – круговая порука».
Или вот другая сцена – медиумический сеанс в богатом доме Аничковых, впечатляющая иллюстрация «всей сволочности» так называемой светской жизни. Лощеные дураки и дуры, «надутые ничтожества», «не то кокотки, не то кухарки», «молодые люди» с маслеными рожами. Даже в сынке Аничкова, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 1812 года и наизусть знающем стихи Блока, «есть что-то хамское».
Не лучше обстоит дело и с литературой. «Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит».
После всего такого – «оскомина» и «смута на сердце».
«Такой горечью полыни пропитана русская жизнь».
Кругом – людские беды и несчастья. Обездоленный и самолюбивый Пяст живет «сцепя зубы». Заходит маленький стихотворец Федор Смородский – нищий, больной, «холодное пальтишко, гордые усы». Андрей Белый бьется как рыба об лед, его нещадно эксплуатируют издатели. Ремизов сидит без копейки. Других замучили болезни. Сергей Соловьев в Москве покушается на самоубийство. Мать… Тетка… Женя Иванов… «Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет».
Печать неблагополучного времени лежит на всем, что происходит в Петербурге. «Город ужасно действует», даже погодой, безразлично – в непроглядную ли ноябрьскую ночь или в белую, майскую. «Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь».
Из страницы в страницу, одна за другой проходят через дневник горестные и страшные сцены столичной улицы – сюжеты ненаписанных стихотворений третьего тома.
«Ночь белеет… Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек».
Ночью же, на Мойке, против величественной, как арки древнего Рима, Новой Голландии, Блок хватает за руку молодого матроса, собравшегося топиться… «И матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Все потеряно, все выпито! Довольно – больше не могу…». В другой раз в той же Мойке баграми ищут утопленника. (В городе – эпидемия самоубийств. «Русское слово» собирает мнения писателей, Блок тоже отвечает: «…самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».)
Дикие скандалы, драки, пьяница сорвался с трамвая… Дворники издеваются над раненой крысой… Мрачный день, резкий ветер, вопит пьяный парень, «бедные люди в трамвае»… Ночь. Нева. Среди гранитов – две испуганные фигурки: мать с ребенком. «Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами».
Вечерняя прогулка по глухой окраине, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тускло светятся окна. «Девочка идет – издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется. Страшный мир».
Пленником этого мира, заложником его темных сил чувствует себя и сам наблюдатель.
Тут-то он и дал волю своим стриндбергианским ощущениям. Выпадают дни, когда им овладевает безотчетный страх перед какими-то (чьими-то) преследованиями. Он и сам не знает, в чем дело. «Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренно на той неделе. Источника я еще не знаю, но начинаю подозревать».
В другой раз он безмятежно идет в зоологический сад, со всегдашней любовью и интересом смотрит зверей, снисходительно слушает пошлейшего «Орфея в аду». Подсаживается добродушный пьяненький армейский полковник, заводит пустяковый, ни к чему не обязывающий разговор. А стриндбергианцу уже мерещится, что «послан преследователь», и он потихоньку скрывается от полковника, потому что был подан знак: «Уходи, доброго не будет». И вот он у себя, в своем «тихом углу», который «пока» еще есть у него, и записывает: «Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет»…
Какая трудная, одинокая, требовательная жизнь! И как нелегко давалось вочеловечение… И где он, этот счастливый день?..