Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие - Кожевникова Надежда Вадимовна
ТРАГЕДИЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ
Дневники Георгия Эфрона, сына Марины Цветаевой, изданные «Вагриусом», довольно долго пролежали у меня нераскрытыми, и не случайно. С момента знакомства с поэзией Цветаевой советских читателей в начале шестидесятых и до теперешнего ее превращения в культовую фигуру столько вместилось ошеломляющих открытий, что, казалось, возможны лишь уточнения, дополнения к ее творческому наследию, к биографии, но личность, но судьба уже явлены с редкостной, по сравнению с ее коллегами-современниками, полнотой.
Почитатели Цветаевой и ее внутрисемейные отношения назубок изучили, и клановую основу, сплетенную из разнопородных, разнокровных, разных верований родов Цветаевых-Иловайских-Мейнов-Эфронов-Дурново. Загадка оставалась одна. Ее сын, как домашние его звали, Мур – последний, кто видел Марину Ивановну живой. Но к нему возникала невольная неприязнь: как допустил и не спровоцировал ли самоубийство матери? Во всяком случае, не уберег. Да, ему было всего шестнадцать лет, но ведь не шесть. Как же свидетельствам его доверять? И почему его дневники всплыли только теперь? Уж не сфальсифицированы ли?
Вот что тормозило чтение этого двухтомника. Но вместе с тем лицо мальчика на обложке притягивало, тревожило бедой, особенной даже в этой поголовно трагической семье. Чутье подсказывало, что бездна его несчастий поглотит, затянет, ляжет бременем, не давая передышки. Так и случилось.
Поколению, к которому принадлежу, повезло: Цветаеву мы получили еще школьниками, и не в машинописных, полустертых копиях, а в престижной, синей обложке, большой серии «Библиотеки поэта». Тираж в сорок тысяч экземпляров разошелся мгновенно, сразу став раритетным. Я над книгой этой тряслась, не выпускала из рук, но даже исключительно в моем личном пользовании солидный коленкор до тряпичности истрепался, страницы измусолились, кое-где прорвались, будто я буквально зубами в них вгрызалась. А ведь помимо синего сборника собиралось все, что удавалось достать: проза цветаевская, эссе, письма, воспоминания – любое, где ее имя упоминалось. Примечания, сноски так въедливо изучались, что воспринимались уже как собственная метрика. Хотя вступительные статьи, комментарии к публикациям тогда уже вызывали сомнения, но их лживость, пошлость, искажения самой сути открылись во всей наглядности лишь годы спустя.
Мало того что причины катастрофы Цветаевой, пережитой в конце жизни, перевирали с абсолютно обратным знаком, но и натура ее, природная, изначальная, надругательству подвергалась глупых, нелепых домыслов.
«Цветаева была обездолена и страшно одинока. – написал в предисловии к синему сборнику Вл. Орлов. – Ощущение своего „сиротства“ и „круглого одиночества“ было для нее проклятием, источником неутихающей душевной боли». Неправда. Пока ее круг, ближний, домашний, культурный, интеллигентный, большевики не растерзали, одинокой она не была, обездоленной себя не чувствовала – напротив, рано осознав свое избранничество, принимала бережное внимание, восхищение, поклонения с некоторой даже избалованностью, капризностью. И слава Богу! Когда потом ее будут изничтожать, гноить, не печатать ни строчки, запас той, полученной в молодости любви, почитания, уважения станут источником дивившей многих ее жизнестойкости.
Ф. А. Степун вспоминает, как осенью 1921 года"…мы шли с Цветаевой вниз по Тверскому бульвару. На ней было легкое затрепанное платье, в котором она, вероятно, и спала. Мужественно шагая по песку босыми ногами, она просто и точно рассказывала об ужасе своей нищей, неустроенной жизни… Мне было страшно слушать ее, но ей не было страшно рассказывать: она верила, что в Москве царствует не только Ленин в Кремле, но и Пушкин у Страстного монастыря".
Помимо таланта, Цветаевой было даровано отменное, образцовое и душевное, и физическое здоровье. Ее сын написал: «М. И. была в полном здоровии к моменту самоубийства». Судя по предсмертным запискам, выбор свой сделала абсолютно осознанно. А «душевную боль», упомянутую Вл. Орловым, только вовсе тупоголовые счесть способны за ущербность. Без такой боли нет творца.
Цикл воспоминания о детстве Цветаева написала в эмиграции, сильно нуждаясь, о чем советские комментаторы соловьями распелись. Но по сравнению с тем, что ждало ее в СССР, французский период представляется чуть ли не блаженством – так именно вспоминал потом Францию ее сын. Собственно, Франция была для него родиной, куда его привезли младенцем, где он вырос, впитал тамошний дух, стал европейцем до мозга костей, и поэтому в СССР и был, и ощущал себя пришлым, иностранцем. Записал: «…боюсь никогда не быть русским человеком…» Диагноз, самим себе поставленный, предельно точный. Как и наблюдение: «У меня нет среды».
А вот у его матери среда была, замечательная, духовно насыщенная, и росла она в семье, прочно укорененной в свою среду именно, с разнообразием интересов, несходством ярких, самобытных характеров, и, при сложности взаимоотношений, атмосфера дома, домов дышала благородством – вот что являлось богатством, которое, в отличие от наследуемой недвижимости, счетов в банке, отнять, экспроприировать большевики не смогли.
Такая среда и составила костяк эмиграции послереволюционной волны, и она была действительно массовой, хлынувшей, прибитой к Европе, разоренной, обескровленной Первой мировой войной, и при нехватке всего для собственных граждан, не готовой устроить поток чужестранцев. Никто о них не заботился, они выживали, сами друг друга выручая, у кого средства имелись, субсидировали нуждающихся. Той же Цветаевой С. Н. Андроникова-Гальперина («Соломинка» Мандельштама) много лет отсылала деньги, «иждивение», как сама Цветаева в письмах к благодетельнице определяла, торопя ее при малейшей задержке, и не испытывая при этом, как из содержания писем явствует, ни малейшей неловкости.
Вообще переписка Цветаевой с самыми разными корреспондентами пестрит просьбами, выказываемыми довольно прямолинейно, с интонацией повелевающей, не допускающей возражений. Комплексами, что называется, не страдала и признательностью за помощь того или иного рода себя не обременяла. А вот при возвращении после семнадцатилетнего отсутствия в СССР ее будто подменили. Напор, ей обычно свойственный, исчез. Мур в дневниках сетует на безропотную доверчивость матери, поддающейся на, казалось бы, очевидные надувательства, обманы. До такой степени растерянной он до того никогда ее не видел. Хотя непрактичной, бесхозяйственной и прежде была, но не воспринимала это как свои недостатки, считая себя выше обыденной суеты. И имела право так думать, так жить, такой быть. От того, что умела от неприглядной действительности отрываться, воспарять, житейские невзгоды ее не сломали. Но когда ей дали ясно понять, что она никто, ничто, тут даже ее железный стержень не выдержал.
Муром подробно изложена эпопея поисков их с матерью жилья в Москве, комнаты, пусть крохотной, в коммуналке. Вроде уже договорились, оставляли аванс, вселение вот-вот обещалось, Мур прикидывал, что за район, в какой школе учиться ему предстоит, на каком транспорте в центр будет ездить, но очередная сделка лопалась в последний момент. Цепь случайностей походила на сговор. Цветаеву загоняли в угол с методичностью, в которой угадывалась специальная выучка, профессиональная рука. Все оборачивалось так, будто кто-то хотел сказать: вот что бывает, когда уезжают. Но возможна и иная трактовка: вот что бывает, когда возвращаются.
Попытки Цветаевой найти покровителей среди коллег, пользующихся при советской власти авторитетом, почестями, привилегиями, тоже упирались в бетонную стену. Мур упрекает мать в утрате чувства собственного достоинства – главного, что он в ней уважал. Но о каком достоинстве может идти речь, когда нет крыши над головой, не на что жить. В письмах из Франции жаловалась, что литературными заработками концы с концами еле удается сводить, с двумя детьми, при слабом здоровьем, неработающем муже. Писала запойно, там, в эмиграции, лучшее создав и в поэзии, и в прозе. Собственно, возможность писать и являлась той роскошью, которой она, независимо ни от чего, упивалась. А по возвращении в отчизну переводы клянчила, не смея протестовать при задержках оплаты своей работы, как Мур свидетельствует, о публикации собственных сочинений не помышляя.