Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Яновская Лидия
(8 августа 1939 года Е. С. запишет в своем дневнике советы Немировича-Данченко драматургу: «— Самая сильная картина — демонстрация. Только вот рота… (тут следует длинный разговор, что делать с ротой).
Миша:
— А рота совсем не должна быть на сцене.
Мимическая сцена».)
И снова камерные декорации: комната в доме батумского рабочего; здесь и арестовывают Сталина… И снова залитый еще более ясным дневным светом кабинет — с видом на взморье и дверью, распахнутой в сад, — на этот раз кабинет Николая II в Петергофе…
(Булгаковеды обожают говорить о том, что Булгаков был монархистом — с младых ногтей и до последних дней жизни. Например, см. у М. О. Чудаковой: «Монархизм останется значимым фоном его творчества до конца. Булгаков был настоящий монархист» [504]. Но когда видишь, с какой беспощадной насмешкой изображен император в пьесе «Батум», это утверждение вызывает большие сомнения.)
В дальнейшем я не раз перечитывала пьесу — в уже опубликованном виде. Первое впечатление не уходило, но раскрывались новые вещи. Оказалось, что Булгаков применил прием, уже опробованный им в «Мастере и Маргарите»: когда изобразил Пилата молодым, еще не отравленным властью, непосредственным и бесстрашным.
На этот раз включение молодого героя (в первой картине ему 19 лет, в последующих — на несколько лет больше) не было эпизодическим — оно стало основой сюжета. Перед нами прирожденный вожак, его реплики кратки, дельны, иногда ироничны, что сразу же приподымает его над окружающими. И — что удивительно — каким-то образом сразу же видно, что он грузин. Акцент, что ли, просматривается, или его легкая походка в мягких кавказских сапогах (особенно в сцене в тюремном дворе), или грузинская гордость (когда охранники его бьют, почему-то сразу же понимаешь, что дело не в боли, а в унижении и что унижения он не простит никогда).
Почему же «Батум», который так устраивал автора, был Сталиным запрещен? А то, что именно Сталиным, сомнений не вызывает: Сталин брал пьесу для прочтения, держал у себя довольно долго, да без него решение по поводу такой пьесы никто и не посмел бы принять.
Похоже, что сам Булгаков не слишком погружался в этот вопрос. Он был смертельно ранен самим фактом: гибелью и этой пьесы. (А ведь на сцене держились только бесконечные «Дни Турбиных» да еще инсценировка «Мертвых душ».) Драматург был смертельно ранен тем, что Сталин предал его (как некогда Людовик предал Мольера), что он снова отдан на растерзание братьям-литераторам и мхатовской толпе, что теперь, после этого запрещения, никакая его новая пьеса и никакая из уже принятых театрами не пойдут. А между тем Елена Сергеевна хотела знать нюансы и причины происшедшего; она ловила и фиксировала в своем Дневнике все то немногое, что до нее доходило.
Из прерванной поездки в Батум, вызванные с дороги телеграммой, Булгаковы вернулись вечером 14 августа. Зажечь электричество Булгаков не разрешил — горели свечи. Он ходил по квартире, потирая руки, говорил: «Покойником пахнет». Е. С. пробовала звонить знакомым — никто ничего вразумительного сказать не мог.
Только 16-го, «в третьем часу дня» (помечает она в своем Дневнике), приехали режиссер Сахновский (предполагавшийся постановщик «Батума») и завлит МХАТа Виленкин. Но не 16-го, а только 17-го Е. С. делает запись об их визите и их рассказе.
Сахновский, — записывает она, — «стал сообщать: пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как И. В. Сталин, делать литературным образом, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать». Это была первая версия того, что произошло.
И далее: «Второе — что наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе».
Чувствуя, как глубоко оскорбило Булгакова последнее замечание, гневно дописывает: «Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М. А. не думал перебрасывать, а просто хотел как драматург написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?»
Она явно размышляет над тем, что записала. Что значит пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв? На каком верху? У Сталина? Э нет, со Сталиным Сахновский не разговаривал. Не та фигура Сахновский, чтобы Сталин с ним говорил. Вот почему после слова наверху вписывается карандашом: «в ЦК, наверно». Она разъясняет себе — и нам, стало быть, ее будущим читателям, — что формулы идут не от Сталина, а от какого-то чиновника из ЦК партии, позволяющего себе трактовать мысли Сталина…
Ей не нравится выражение литературный образ. Может быть, она неверно запомнила? Или Сахновский коряво пересказал? Слова о литературном образе вычеркиваются, она пробует заменить их романтическим героем…
22 августа. «Рано (для нас), в одиннадцать часов приехал без звонка Калишьян. Убеждал, что фраза о „мосте“ не была сказана». Калишьян — деятель административный (исполняющий обязанности директора МХАТа), Булгаков его не любит и не доверяет ему. «У Миши после этого разговора нстроение испортилось», — заключает Е. С.
31 августа — Федор Михальский (Филя «Театрального романа»). Он очень переживает беду с «Батумом» и высказывает свои соображения о том, почему мог возникнуть запрет. Е. С. кратко фиксирует его соображения, оставляя, как это часто делает, место в Дневнике, чтобы потом записать все подробнее. Но вместо более подробных записей в пробеле появляется вопросительный знак. Думаю, этот знак означает ее сомнения по поводу справедливости замечаний Михальского. Действительно, откуда может Михальский знать ход мыслей Сталина, отменившего постановку пьесы?
И наконец 18 октября, через два месяца после трагического события, запись, заслуживающая внимания: «…Да, я не записываю аккуратно в эти дни болезни — не хватает сил — не записала, что (кажется, это было десятого) было в МХАТе Правительство, причем Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу „Батум“ он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить».
Это, конечно, самый точный пересказ решения Сталина. И разговор идет не с кем-нибудь, а с Немировичем-Данченко, и фразу Сталина, как всегда краткую, легко запомнить без искажений.
Попытка булгаковедов выстроить чисто беллетристический сюжет о некоем постоянном притяжении-противостоянии двух исторических фигур — вождя и писателя, неправомочна. Трудно сказать, каким был Сталин в молодые годы; может быть, именно таким, каким изобразил его Булгаков. Но в конце 30-х годов он был прежде всего политик, амбиции его были огромны и цель одна — власть. Правда, кроме этого Сталин любит в часы отдыха художественную литерутуру и театр, что не со всяким политиком бывает; он уверен, что хорошо разбирается в том и другом; а впрочем, может быть, и в самом деле разбирается.
Но международное положение страны в это время очень напряжено, и Сталин это знает лучше, чем кто бы то ни было. Е. С. почти не пишет в своем Дневнике о надвигающейся, об уже начавшейся войне («Кругом кипят события, но до нас они доходят глухо, потому что мы поражены своей бедой». — 29 сентября 1939 года). И тем не менее дневниковая тетрадь о «Батуме» пестрит такими записями: «Сегодня в газетах сообщение о переговорах с Германией и приезде Риббентропа» (21 августа). «Сегодня в газетах — пакт о ненападении с Германией подписан» (24 августа). «Вчера и сегодня газеты полны военных сообщений, о всеобщей мобилизации в ряде стран, эвакуации детей и так далее. А сегодня — известие о начале военных действий между Польшей и Германией» (2 сентября). «Сегодня ночью, когда вернулись из Большого, услышали по радио, что взята Варшава» (8 сентября). «В Большом мобилизовано за два дня 72 человека» (там же). «Союз заключил (исправлено карандашом: „Мы заключили“) договор с Германией о дружбе» (29 сентября).