Гамаюн. Жизнь Александра Блока. - Орлов Владимир Николаевич (читать книги полностью txt) 📗
Белый воображал автора этих стихов человеком малорослым и тщедушным, с постным лицом послушника и зачесанными назад небогатыми волосами. А перед ним стоял статный и широкоплечий, с военной выправкой кудрявый здоровяк с равномерно обветренным, без вспышек румянца, но как бы загорелым лицом, напоминающий доброго молодца русских сказок. Где же «мои восковые черты»?
«Нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, „Блоком“ писем интимнейших, „Блоком“ любимых стихов… Скажу: впечатления реального Блока застало врасплох; что-то подобное разочарованию подымалось… Характеризую редчайшую разность между нами, которую мы ощутили при первом свидании, – в темпераментах, в стиле и в такте», – писал Белый впоследствии.
Справедливо сказано. В самом деле, трудно представить себе большее несоответствие человеческих натур. Один – воплощение сдержанности («…взволнованность и Блок были две вещи несовместимые»), при всей своей неслыханной любезности умевший каменно промолчать в знак несогласия. Другой – весь порыв и суета, вечно взвинченный говорун, находящийся в состоянии беспрерывного вибрирования, не способный ни на минуту отрешиться от нервной жестикуляции и обрести неподвижность. Если Блок туго сходился с людьми, то Белый непредставим вне общения с первым встречным. Отсюда и разность отношения к ним. Зинаида Гиппиус верно заметила, что если Белого трудно было называть иначе как «Борей», то Блока и в голову бы не пришло звать «Сашей».
Блоку тоже, с первого же взгляда, Белый предстал в обличий неожиданном. Он написал матери: «Бугаев совсем не такой». Но оба они своевременно не сделали должных выводов из своих ощущений.
… Две недели промелькнули в непрерывном кружении. Белый и Сергей Соловьев, что называется, забрали Блоков в свои руки и порядком затаскали их. Гостей повезли на Воробьевы горы, откуда Москва открылась сразу и вся целиком, во всем великолепии золота, белизны и киновари, с Новодевичьим монастырем во главе. Потом пошли прогулки по городу и за городом, визиты, панихиды на могилах всех Соловьевых, обеды у Тестова и в «Славянском базаре», хождение на поклон к епископу Антонию, жившему на покое в Донском монастыре, Художественный театр, «вывоз Иверской»… И ежедневные бесконечные, до глубокой ночи, разговоры – то на Спиридоновке, в марконетовом доме, то у Андрея Белого на Арбате, то у Сергея Соловьева – в маленькой квартирке на Поварской, куда он переселился после смерти родителей.
Иногда, нагулявшись по морозной и солнечной Москве, обедали по-домашнему, своей тесной компанией, на Спиридоновке. Любовь Дмитриевна училась хозяйничать, Блок бегал в лавочку за пивом и сардинками. Само собой, кроме мистических разговоров было немало и непринужденного, шумного, молодого веселья.
Сергей Соловьев при всем своем богословском экстремизме и железной догматичности, перенимая двусмысленную манеру знаменитого дяди, бурно шутил и сыпал юмористическими стихами.
Чета Мережковских, к которой Соловьев пылал неукротимой враждой, была его излюбленной мишенью. Вот, к примеру, отрывки из его «Козловака», в котором он не постеснялся в выражениях:
Взъерошенный Сергей Соловьев, в вечно распахнутой шубе, в куцем сюртучке, перешитом с плеча «дяди Володи», похожий на загулявшего шафера с купеческой свадьбы, был неистощим на всяческую буффонаду. То он творит шуточную мифологему: старик Менделеев – это древний Хаос, а Любовь Дмитриевна – по Владимиру Соловьеву – «темного Хаоса светлая дочь». То в конке, по пути в Новодевичий монастырь, кричит во весь голос, что на днях в Москве воскресло несколько мертвых и что Антихрист двинул войска из Бельгии. Молодые люди дурачатся, говорят по-гречески, – «все с удивлением смотрят».
«Успех Блока и Любови Дмитриевны в Москве был большой, – вспоминал Сергей Соловьев. – Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали… Белый дарил ей розы, я – лилии». Дамы шептались: «Блок – прелесть какой».
За две недели Блоки перезнакомились со всем московским декадентско-символистским Парнасом.
Это был совершенно особый мир, со своим бытом и стилем жизни, со своей моралью и эстетикой, со своим сгущенно-метафорическим жаргоном, – мир, объединивший самых разных людей – по-настоящему талантливых и вполне бездарных, истинно глубоких и всего лишь претенциозных, преуспевающих и неудачливых. Каждый из них был по-своему характерен.
В этом кругу, после тихого, застойного интеллигентского бытия восьмидесятых – девяностых годов, вошло в привычку «преображать жизнь». Ранние русские декаденты, а вслед за ними символисты, которые так усердно мифологизировали действительность и пытались претворить «грубую жизнь» в «сладостную легенду», не только обосновывали это претворение в творчестве, но и стремились внедрить его в сферу частного быта. Мемуарная литература о символистах изобилует рассказами о всякого рода домашних проявлениях «демонизма», «магизма», «дионисизма», которые сейчас производят диковатое, а подчас и комическое впечатление, но в свое время принимались в этой среде всерьез.
Символизм ко многому обязывал своих адептов. Он в самом деле был для них «не только искусством», как они часто об этом твердили. Он был для них также средством ухода в некий воображаемый мир от неприятной и пугающей действительности, способом «творить жизнь» по-своему, даже – нормой общественного поведения художника. Тут-то и начиналась та легкомысленная игра в жизнь, которая дорого стоила даже самым талантливым из символистов.
Наблюдательный и злоязычный Владислав Ходасевич, принадлежавший к младшему поколению символистов и оставивший острые зарисовки людей этого мира, писал в мемуарной книге «Некрополь»: «Да, здесь жили особой жизнью… Здесь пытались претворить искусство в действительность, а действительность в искусство. События жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась реальность, никогда не переживались как только и просто жизненные; они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно: написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех… Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известной степени был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение – безразлично во имя чего… Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости».