Во власти хаоса. Современники о войнах и революциях 1914–1920 - Аринштейн Леонид Матвеевич (первая книга .TXT) 📗
Алекей Ремзов
– «Алекей Ремзов?»
– Я.
– «Петр Водкин?»
– Тут! – отозвался Козьма Сергеевич.
Все тут были: и Штейнберг [31] в женской шубе, и Лемке [32] с чемоданом, какие только в багаж сдают. И еще незнакомые: одни сидели, других сажать привели —
баба с живым поросенком: шла баба по спекуляции, попала на обыск и угодила в контрреволюцию;
дама с искусственными цветами: «дверью ошиблась» и попала в засаду;
балт-мор: наскандалил чего-то;
красноармеец из «загородительного отряда»: бабу прикончил, загорождая;
человек с огромными белыми буквами на спине – как слон! – беглый из германского плена;
да два «финляндца»: перебегали границу – прямо с границы.
Всякий рассказал другому свои происшествия: как и почему попал и попался. Но больше некому рассказывать.
– И долго ли нам еще тут томиться?
И наползают всякие страхи: за окном автомобиль стучит – «пары выпускает» – и я вижу, как прислушивается баба с поросенком, и поросенок не пищит.
– Автомобиль пары выпускает, известно: расстреливают!
Немножко поздновато, ну, когда целый день пост, тут, хоть и в полночь, а все обед будет, не ужин! Поставили миску на стол и ложку:
– Обед.
– Спасибо.
У Штейнберга ложка, а у Лемке в его чемодане целая дюжина, да вынул он одну (по опыту знает, больше не стоит!), да казенная. Сели мы вкруг миски и чередом в три ложки принялись за суп.
И поросенок оживился: хрючит, клычки скалит, хвостиком поддевает – ну, ему баба кусочек хлеба в пятачок сунула:
– Кушай!
Так всю миску и подчистили.
Унесли пустую миску, убрали ложки.
– И долго ли нам еще тут томиться?
А говорят:
– Подожди – следователь вызовет!
Первым вызвали Лемке.
Взял Лемке свой чемодан, и повели его с чемоданом куда-то в коридор. И пропал Лемке.
Пропал Лемке! – а за окном автомобиль стучит – «пары выпускает»…
– И есть тут, сказывали, – шепчет баба с поросенком, – находится надзиратель, петухом кричит: расстреливал и помешался – петухом кричит.
Что подумает баба с поросенком, когда придет и ее черед и ее введут в следовательскую к товарищу Лемешеву! [33]
Не следователь – Лемешов свой человек, баба это сразу сообразит по говору с его первых слов! – нет, а эти вот машины: телефонные коммутаторы и аппараты и синий свет от абажура, от чего машины еще стальнее. И из тьмы, куда не попадает этот свет, почудится ей, как прорезывается решетка тюремного окна, а за словами допроса стук автомобиля и из стука петушиный крик расстреливающего надзирателя.
Штейнберг дописывал свои показания, а мы с Петровым-Водкиным начинали.
И как там на «приеме», так и тут один запев:
чем был и что есть и какого кореня и кости и много ль годов живу на белом свете?
…
…
Я писал завитущато – и перо хорошее и сидеть удобно и свет такой, не темнит и не режет! – и в конце подпись свою вывел:
с голубем, со змеей, с бесконечностью – с крылатым «з», с змеиным «кси», с «ъ» – в Алексее с «ижицей» – в Ремизове и с заключительным «твердым знаком»…
Мы сидим к коридоре на чемодане Лемке – сам Лемке в камере – и очень хочется пить и еще такое, как бывает после допроса: как будто кто-то там внутри по внутренностям провел посторонним предметом – «механическое повреждение».
Ни к обыскам, ни к допросам не привыкнешь – я не могу привыкнуть! – и мне всегда чего-то совестно и за себя и за того свидетеля моих слов, кто меня допрашивал. И это не только в тюрьме, а и в жизни – на воле!
Нельзя ли сорганизовать чаю! – взмолились мы к служителю.
Служитель шмыгал по коридору без всякой видимой причины.
– Это можно! – сказал он и посмотрел на нас добрыми глазами.
И откуда что взялось: кипяток и чай – и такой горячий, губы обожжешь.
Развернул я мой узелок сухариков попробовать – «берег на случай болезни!» И с сухариками стали мы пить и пересказывать наши ответы на допросе —
никогда так не говорится, как после скажется, а что сказано, не выскажешь!
И когда мы так в разговорах горячий чай отхлебывали, из другой двери от другого следователя вышла баба с поросенком. И повели ее, несчастную, мимо камеры «контрреволюции» в соседнюю – в «спекуляцию».
И видел я, как шла баба – нет, о себе она уж не думала: один конец!
«А за что ему такое? – поросятине несчастной? В чем его вина, что ему здесь мучиться?»
…Терпеливо ждем в комендантской, куда нас привела судьба по суду.
Уж очень время-то неподходящее: пора спать, а тут потребовали бумаги! И комендант долго роется в груде. И отыскав, наконец, под стотысячным №-ом наши документы и удостоверения, выдал их нам на руки.
– Нельзя ли получить какой ночной пропуск, а то выйдем мы на волю, нас сейчас же и сцапают!
– Не сцапают!
И никакого нам пропуска не дали.
А тихо-смирно – ночное время! – провели по лестнице вниз и на улицу – на Гороховую.
Вышли мы на улицу, воздухом-то как с воли дунуло, шагу-то и поддало, и! – пошли…
Трамвай набит до невозможности.
– Господа, подвиньтесь!
Красноармеец, оборотись:
– Господа под Гатчиной легли.
Баба с места:
– То-то и есть: господа легли, а одни хамы остались.
– А ты тише! Держи язык за зубам! А то знаешь: долго разговаривать с тобой не будем.
– Ишь какой выискался! И не боюсь я тебя. Что ж, останови трамвай, выведи меня и расстреляй! Такую жизнь сделали, только смерти и просишь.
Баба ворчит.
Красноармеец оттеснился.
А тут и остановка, стали выходить – места освободились…
А другой раз иду я, у меня, ну – как грудная клетка открыта и внутренности обнажены – горят. Я не голоден, мне ничего такого не нужно себе, и я иду совсем вне всяких гроз.
Так шел я по Среднему проспекту с такой обнаженностью горящей – и каждое движение, каждый поворот встречного был мне, как прикосновение к больному месту.
И вот недалеко от Совдепа на углу 7-ой лин. гонят —
– Кто эти несчастные? – спросил я.
– Буржуи заложники! – кто-то ответил.
И я вспомнил, читал сегодня в «Правде» – это вскоре после убийства Урицкого – «за одну нашу голову сто ваших голов!» И я подумал:
«Это те, из которых отберут сто голов за голову!»
Приостановился и смотрел, провожая глазами обреченных: их было очень много – много сотен.
«Должно быть, в "политике" так всё и делается, – думал я, – не глядя делается! ведь, если смотреть так вот, как я, и всякое мстящее рвение погаснет – за голову сто голов!»
И вдруг увидел возмущенное лицо человека – возмущенный голос человека, кричащий:
«Убили! так нате же вам! ваших – сто!»
А тут вижу гонят – это как раз те, которые попали – обреченные сотни.
Каждого различать в лицо невозможно, но есть общее: это согнутость и тревога – не о себе! о себе-то никто больше не тревожится, разве уж какой плющавый! – нет, о близких, у каждого ведь гнездо! – да еще недоумение: «не согласен, не согласен, что несу ответ!»
«Да, это в политике, не глядя, – на бумаге, по анкетам!»
Я провожал глазами этих обреченных – пришибленные шли они покорно по Среднему проспекту из Совдепа…
Зима 19-го была самой лютой не по морозу, – эка, морозы-то и не такие бывали! – а потому что топить нечем было. Продавать же дрова нельзя – запрещено: дрова, как хлеб, товар «нелегальный».
31
Философ, литератор.
32
Историк русской литературы, редактор собраний сочинений Герцена и Добролюбова.
33
Реальное лицо: следователь Петроградской ЧК, вёл дело Ремизова (примечание Б. Филиппова).