Наследники по прямой. Книга первая - Давыдов Вадим (список книг TXT) 📗
Авторитет Гурьева взлетел — страшно сказать — до недосягаемых высот. Шутка ли — почитай, свой, кузнецовский, — и банду хунхузов, которые не один год округу своими набегами в напряжении держали, завалил, ровно они бараны какие. Болтали, правда, ещё вдогонку всякое, — что, мол, порубил их в шматки хлопец, кишки в речку выпустил да наматывать их, живых ещё, заставил. Ну, мало ли чего люди со страху да ради красного словца наплетут. А Гурьев, вместо того, чтобы подвиги свои расписывать, едва оклемавшись, с дозволения станичного атамана снарядил старательскую экспедицию к невзначай открытому им «прииску». Его с некоторых пор весьма занимала мысль, так ли уж много во всём происходящем случайности. Если вообще есть. Но, всё, что ни делается, как известно, делается к лучшему. Намытое золото к середине ноября обернулось школой с молоденькой учительницей, выпускницей Харбинских учительских курсов, а после Крещения — дизель-электрической установкой, от которой заработали мельница и маслобойка. Казаки постарше учтиво раскланивались с Гурьевым, девки и бабы шептались, Пелагея цвела от гордости и счастья. Ей, кажется, даже завидовать перестали. Какая уж тут зависть! Тынша гудела, и жизнь, не смотря ни на что, налаживалась.
Тынша. Зима 1928
На месте раны осталась только маленькая белая звёздочка. Гурьев окреп — в плечах раздался, да и подрос ещё немного, похоже. Одежда маловата стала, пришлось в Хайлар съездить. Он по-прежнему работал у Тешкова, но жил теперь постоянно у Пелагеи. Полюшка…
Гурьев проснулся оттого, что почувствовал — она плачет. Тихо-тихо, неслышно почти. Он резко сел, обнял женщину за плечи:
— Что с тобой, Полюшка? Что, голубка моя?
— Ох, Яшенька, — она, всхлипнув, уткнулась головой ему в грудь. — Яшенька, люб ты мне…
— А плакать-то зачем? — улыбнулся Гурьев, гладя её по волосам. — Ну же, будет, будет, Полюшка.
— Старая ведь я для тебя, — Пелагея вскинула к нему лицо. — Старая, да и порченая, родить не смогу я… Яшенька, сокол мой… Присынается он мне, слышишь? Сыночек будто твой, на тебя будто капелька похожий. Я с ним в дорогу будто шагаю, а он у меня о тебе расспрашивает. Ох, Яшенька!
— Опять ты взялась, — Гурьев вздохнул. — Говорил же я тебе, Полюшка. Я тебя люблю ведь, глупая. Я с тобой. Здесь и сейчас. А что через день будет, то никому неведомо.
— Ты такой молодой ещё, Яшенька! Смотрю на тебя, не пойму я этого никак. По лицу — совсем ты мальчишечка ещё. А по разговору — будто лет сто тебе, не меньше. Я сама себя девчонкой подле тебя чувствую…
— А мне нравится.
— Тебе хорошо говорить… Сел да и поскакал, куда глаза глядят… А мне-то?! Да и не пара я тебе. Думаешь, я не понимаю?! Ты ведь из благородных, вон ведь как вышло. А я?!
— А ты — казачка, — он притянул Пелагею к себе ещё ближе. — Да выкинь ты всё это из головы. Благородство — не по крови меряется, Полюшка. По душе.
— Вот. А я про что?!
— Ну, а раз так — то ты не меньше, чем королева, — со всей серьёзностью, на какую был в эту минуту способен, проговорил Гурьев, заглядывая в её расцветающие глаза. — Так-то, голубка моя. Спи. Вставать ещё тебе затемно.
— Ох, Яшенька, светик ты мой ненаглядный, — вздохнула прерывисто Пелагея. — Совсем я дурой-то с тобой сделалась. Что ж это такое-то, Господи! Слова твои сладкие слушала и слушала б день и ночь! Ты люби меня, Яшенька, я ведь без тебя не живу…
Тынша. Февраль 1929
Незадолго до Масленицы, в самую субботу мясопустную вдруг влетел в избу маленький Тешков, закричал звонко:
— Шлыковцы! Тятя, и Федька-то с ними, наверно!
— А ну тихни, — поднялся из-за стола кузнец. — Вот ещё напасть-то!
— Не люб вам атаман? — Гурьев пригладил сильно отросшие волосы.
— А за что мне его любить-то? — сверкнул глазами Тешков. — Лютовать будет. Потрепали его краснюки за речкой.
— Здесь лютовать? — приподнял брови Гурьев.
— А где ж? — усмехнулся Тешков. — И корми его, и пои, ероя нашего. Шёл бы ты, Яков, к Палашке-то, от греха!
— Ну-ну, Степан Акимыч, — наклонил голову набок Гурьев. — Такое событие мне никак пропустить невозможно.
Фёдор вошёл в горницу, перекрестился в красный угол, обнял мать, сестрёнок, отцу поклонился в пояс. Посмотрел на Гурьева немного настороженно:
— Ну, здорово, что ли?
Гурьев улыбнулся открыто, шагнул навстречу. Они пожали руки друг другу, встретились глазами. Улыбнулся и Фёдор — скуповато, как умел. На отца похож, подумал Гурьев. Это радует.
Сели вечерять, разговор пошёл о жизни в отряде. Гурьев наблюдал за парнем и пока не вмешивался. Когда выпили по второй стопке чистейшего первача, спросил:
— А что, Фёдор, — по нраву тебе походная жизнь?
— Не жалуемся, — уклончиво ответил младший Тешков.
— Ну, жаловаться казаку на службу грех, — кивнул Гурьев. — А вот ежели отпустит тебя Иван Ефремыч, останешься? Я-то ведь поеду скоро по своим делам, дальше. Пора и честь знать, как говорится. А кто же работать будет? Да и матушка Марфа Титовна тоже, чай, не железная. Пора ей невестку в помощь привести.
— Чего молчишь-то, Феденька? — подала голос Тешкова.
— Осади, Марфа, — буркнул кузнец. — Не лезь в разговор мужицкий! Ты что задумал, Яков?
— Задумал, дядько Степан. А ты ответь мне, Фёдор. Потому как без твоего ответа все мои задумки ни к чему. Так что? Остался б?
Фёдор посмотрел на родителей, на Гурьева:
— Ну. Ну, остался б. Так это ж как можно-то. Никак нельзя, — он вздохнул, опустил голову.
— Ясно, — Гурьев прищурился. — А что, где Иван Ефремыч-то сам?
— У атамана станичного. Ты что задумал такое, Яков?! Ты того, не дури!
— А мы его утром в гости пригласим. И узнаем, чем дышит славный атаман Шлыков. А, дядько Степан?
План у Гурьева давно на этот счёт был готов. Отчаянный такой план.
За время своего «Тыншейского Сидения» Гурьев успел передумать массу вещей. Всё, что успел высказать Городецкий, иногда сбивчиво, иногда непоследовательно, перескакивая с предмета на предмет, с темы на тему. Гурьев неплохо представлял себе расклад сил в советской верхушке, — во время бильярдных и карточных баталий, а то и пьяных и не очень откровений, просто по привычке держать ухо востро, фиксировал сведения, часто не задумываясь об их значимости и роли в конфигурации политических течений и связей. Осмысливал позже. Кровавая возня. Операции ГПУ и коминтерновские экзерсисы вызывали сложные чувства: поражала наивность прославленных белых генералов и руководителей, удивляла беспримерная наглость чекистов и странная лёгкость, с которой они склоняли на свою сторону благополучных, по сравнению с советскими людьми, жителей Европы и Североамериканских Штатов. И это тоже включало тревожный сигнал. Гурьева, с детства знакомого, благодаря урокам Мишимы, с правилами и законами тайных операций и их роли в вооруженной борьбе государств и народов, изумляла та беспечность, с которой все вокруг относились к большевикам и планам последних. Эфирная анестезия, да и только. Экономические неурядицы так на них действуют, или что-то ещё? И сама эмиграция оставалась для него пока что пустым звуком, собранием кукол из папье-маше, не наполненных живой плотью и кровью мыслей, дел, интриг и столкновений. Да, имена, безусловно, были у Гурьева на слуху: и местные, дальневосточные — Дитерихс, Хорват, Семёнов, и те, далёкие — Врангель, Деникин, Кутепов. Что мог он знать о них? Никакого анализа — серьёзного анализа — доступные большевистские источники не давали, а к недоступным, выражаясь суконным языком казённых тавтологий, у Гурьева не имелось доступа. Да и не думал он обо всём этом вот так, конкретно, вообще никогда, можно сказать, — пока не погибла мама и не ворвался в его жизнь Городецкий со своими людьми. Неужели я допущу, чтобы смерть Нисиро-о-сэнсэя оказалась напрасной? Нет. Ни за что. Что же мне со всем этим делать теперь?!
А делать-то — надо.
Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога: