Голодные игры. И вспыхнет пламя. Сойка-пересмешница - Коллинз Сьюзен (хорошие книги бесплатные полностью TXT) 📗
– Отпусти! – рычу я, пытаясь высвободиться.
– Не могу, – отвечает он.
Его оттаскивают от меня, отрывая карманчик «с мясом»; фиолетовая капсула падает на землю и ее давит сапог солдата. Толпа наседает, и я превращаюсь в дикого зверя – лягаюсь, царапаюсь, кусаюсь, делаю все, чтобы вырваться. Стражники поднимают меня и несут на руках, над толпой. Я кричу, зову Гейла. В толпе его не видно, но он поймет, что мне нужно, – один точный выстрел, чтобы со всем покончить. Но выстрела нет. Может, Гейл меня не видит? Нет. Над Круглой площадью висят огромные экраны, которые показывают все, что происходит. Он видит, он знает, и все же ничего не делает – как и я, когда в плен попал он. Жалкие отговорки и для охотников, и для друзей – для нас обоих.
Помочь мне некому.
Меня приводят в особняк, заковывают в наручники, надевают на глаза повязку и то ли несут, то ли волокут по длинным коридорам, везут вверх и вниз на лифте. Затем кладут на ковер и снимают наручники. За спиной хлопает дверь. Я стаскиваю повязку: меня привели в мою старую комнату в Тренировочном центре. Здесь я провела несколько дней перед первыми Голодными играми и Квартальной бойней. На кровати только матрас, дверцы пустого шкафа распахнуты, но эту комнату я узнаю с одного взгляда.
Я с трудом поднимаюсь на ноги и стаскиваю костюм Сойки. Тело в синяках, возможно, сломана пара пальцев, но больше всего во время борьбы с охранниками пострадала моя кожа. Розовая кожа, созданная из клонированных в лаборатории клеток, порвана в клочья, словно бумажная салфетка, и сквозь нее сочится кровь. Впрочем, лечить меня явно не собираются, а мне уже все равно. Я заползаю на матрас, предполагая, что умру от потери крови.
Ничего подобного. К вечеру кровь сворачивается; все тело липкое, оно одеревенело и болит, но я жива. Дохромав до ванной, включаю самую щадящую программу, которую помню, без мыла и шампуня, и сижу на корточках под струей теплой воды, обхватив голову руками.
«Меня зовут Китнисс Эвердин. Почему я не умерла? Я должна умереть. Так будет лучше для всех»…
Я выхожу из душа, встаю на коврик, и горячий воздух досуха поджаривает мою поврежденную кожу. Чистой одежды нет, нет даже полотенца, чтобы завернуться. Вернувшись в комнату, я вижу, что костюм Сойки исчез, вместо него – бумажный халат. Из какой-то таинственной кухни прибыл поднос с едой, а на десерт – мои лекарства. Я съедаю пищу, принимаю лекарства, мажу кожу бальзамом. Мне нужно выбрать, как покончить с собой.
Я сворачиваюсь клубочком на матрасе, покрытом пятнами крови; мне не холодно, но сейчас, когда нежную кожу прикрывает только слой бумаги, я чувствую себя совсем обнаженной. Выпрыгнуть из окна не получится – стекло, наверное, в фут толщиной. Можно сделать отличную петлю, да только зацепить ее не за что. Можно накопить таблеток, а затем принять смертельную дозу, но я уверена, что за мной следят круглые сутки. В эту минуту Сойку показывают в прямом эфире, а комментаторы обсуждают причины, заставившие ее убить Койн. Почти любая попытка самоубийства обречена на провал. Моя жизнь в руках Капитолия. Снова.
Выход один – сдаться. Я решаю, что буду лежать на постели – не есть, не пить и не принимать лекарства. Я бы могла это сделать – просто умереть, – если бы не ломки. Уменьшать дозу морфлинга придется не постепенно, как в больнице, а сразу. Наверное, его количество было довольно большим: желание принять новую дозу сопровождается такой сильной дрожью, приступами боли и невероятным ознобом, что моя решимость разлетается на мелкие кусочки, словно яичная скорлупа. Стоя на коленях, я прочесываю ковер ногтями, пытаясь найти выброшенные ранее драгоценные таблетки. План самоубийства приходится модифицировать: теперь меня ждет медленная смерть от морфлинга. Я превращусь в мешок с костями, обтянутый желтой кожей. Два дня все идет по плану, затем происходит нечто непредвиденное.
Я начинаю петь – у окна, в душе, во сне, часами вывожу баллады, песенки о любви, народные песни. Все их я узнала от отца, ведь после его смерти музыки в моей жизни было очень мало. Удивительно, что я так хорошо все помню – и мелодии, и тексты. Мой голос, сначала хриплый, не вытягивающий высокие ноты, постепенно разогревается, превращается в нечто прекрасное. Услышав такой голос, все сойки умолкнут, а затем наперебой бросятся повторять мелодию. Проходят дни, недели. Я слежу за тем, как на карниз за окном падает снег. И все время слышу только собственный голос.
Что они там вообще делают? Чем вызвана задержка? Неужели так сложно организовать казнь одной девушки-убийцы? Я продолжаю уничтожать себя. Мое тело невероятно исхудало, а битва с голодом идет так яростно, что иногда животная часть меня поддается искушению и съедает хлеб с маслом или кусок жареного мяса. И все равно, в этой войне я побеждаю. В течение нескольких дней самочувствие довольно скверное, и мне кажется, я наконец прощаюсь с жизнью, но внезапно замечаю, что число таблеток морфлинга уменьшается. Меня пытаются постепенно избавить от зависимости. Зачем? Сойку, накачанную наркотиками, будет гораздо проще публично казнить. В голову приходит ужасная мысль: а что, если казни не будет? Что, если они планируют переделать меня, переучить и снова использовать?
Я не поддамся. Если мне не удастся покончить с собой в этой комнате, я воспользуюсь первой возможностью, когда выйду на свободу. Меня могут откормить, отполировать мое тело до блеска, одеть, снова сделать красивой. Могут изобрести невероятные виды оружия, которое оживает в руках, но меня больше никогда не заставят прикоснуться к нему. Я больше не чувствую себя связанной клятвой верности этим чудовищам, которых называют людьми, пусть даже сама я – одна из них. Возможно, Пит прав: мы уничтожаем друг друга, чтобы наше место занял другой, более достойный вид. Ведь с существами, которые улаживают разногласия, жертвуя своими детьми, что-то явно не в порядке. Можно придумывать какие угодно объяснения, но они ничего не изменят. Сноу считал Голодные игры эффективным методом контроля. Койн думала, что парашюты приблизят победу в войне. А в конце концов кому все это принесло выгоду? Никому. Никому не выгодно жить в мире, где творится такое.
После двух дней, в течение которых я не ем, не пью и даже не принимаю морфлинг, дверь в комнату открывается. Кто-то садится на постель и попадает в поле моего зрения. Хеймитч.
– Твой суд завершен. Собирайся, мы едем домой.
Домой? О чем он говорит? Моего дома больше нет – и даже если бы это воображаемое место действительно существовало, я слишком слаба, чтобы двигаться. Появляются незнакомые люди; меня кормят, поят, моют и одевают. Кто-то поднимает меня, словно тряпичную куклу, несет на крышу, сажает в планолет и пристегивает ремнем безопасности. Напротив сидят Хеймитч и Плутарх. Через несколько секунд мы взлетаем.
Никогда еще не видела Плутарха в таком хорошем настроении. Он буквально сияет.
– Наверно, у тебя миллион вопросов!
Я молчу, но он все равно на них отвечает.
После того как я застрелила Койн, начался хаос. Когда шум стих, нашли труп Сноу, все еще привязанный к столбу, – то ли он задохнулся, смеясь, то ли его задавила толпа. Это, на самом деле, никого не интересует. Кое-как организовали экстренные выборы, и в результате президентом избрали Пэйлор. Она назначила Плутарха министром связи, а значит, он контролирует телеэфир. Первым крупным событием, которое показали по телевизору, стал судебный процесс надо мной, в котором Плутарх сыграл роль одного из главных свидетелей. Хотя основная заслуга в том, что меня оправдали, принадлежит доктору Аврелию, который отработал свои часы сна, представив Китнисс Эвердин как безнадежную, контуженную душевнобольную. Меня освободили при одном условии: что я буду находиться под его присмотром – хотя надзор и придется осуществлять по телефону, так как доктор Аврелий никогда не станет жить в такой дыре, как Двенадцатый дистрикт, куда меня ссылают вплоть до особого распоряжения. Честно говоря, теперь, когда война окончилась, никто не знает, что со мной делать. Правда, Плутарх уверен, что в случае возникновения нового конфликта мне найдут применение. Завершив свою речь, Плутарх расхохотался. То, что его шутки другим не понятны, Плутарха не беспокоит.