Пять имен. Часть 2 - Фрай Макс (версия книг txt) 📗
Ночная Логрия шуршит за стенами, липнет на стекла, просачивается сквозь обои. Кто высунется — погиб. Когда у нас ночь, у них, юнкер, самый что ни на есть светлый день. У кого "у них"? Ах, ты, мать еловая! Дай из кружки выловлю муху и все растолкую.
В году, значит, 1714, исполнилось мне 14 лет. Маму не помню, отец копал колодцы. А детей с нашей улицы воспитывал приходский поп, молодой был поп, чудной, учил нас грамоте, бывало, рясу задравши, ловил бреднем лягушек нам на потеху, и про звезды рассказывал.
Хорошего понемножку, вот и свезли нашего попа в казенной кибитке, чтоб не дурил, и разбрелись мы кто куда.
Отец устроил меня к бабке-лекарке, за три гроша в день, я собирал для нее вонючие травки, ей, понимаешь, надо было, чтобы сбор производился невинным дитем, иначе толку от целительства — пшик.
Набродился я тогда по общинному лесу. Попотеешь, пока найдешь нужное, издерешься в орешнике, ботинок в бочажине утопишь, но ничего, насобачился.
Правда, как солнце ослабнет, ноги в руки — и в город. Деньжата получу, отдам отцу и на боковую.
Да кому нас было учить предосторожности, парень? Скажем, жеребенок родился и уже встал на ножки, без всякой науки, так и мы с пеленок затвердили — где ночь, там гибель. Ночью надо дома сидеть, а если не дай Бог оказался на улице — хоть умри, а направо не поворачивай.
Но в Петров День мне не повезло. Почти ничего не набрал, а что нашел — потерял.
На городском лугу напали на меня собаки, когда отбился, остались от целебных трав одни ошметки. Старуха меня выставила за порог. "- Бездельникам, — шамкает, — деньги во сне
снятся!" Выжига, у самой десяток платьев и выезд-четверик, дураков лечиться было много.
Плетусь домой, ноги не несут, в животе — прохладная панихида. И не зря.
Папаша сидит за столом, трезвый и томный и давит тараканов мизинцем.
" — Деньги давай!"
Что поделать — повинился. Тут началось… Шахсей-вахсей, турецкий праздник. Колошматил меня старик от души, сил не жалел. Надорвал мне левое ухо, аж повисло, как у таксы, и кровищи… Я заревел — и за порог. Тут до родителя дошло, что навечерие уже звонили, и за окнами — синева. Он выскочил следом, зовет, да как же!
Я и не заметил, как вынесло меня из города на луга, через Кожемятный мост и далее на просечную гарь. Там, в брусничнике, я свернулся клубком, все мхам и перегною отдал — и слезы, и сопли, и кровь.
А как в себя пришел — и креститься не могу… Вокруг — бархатная темнота, лишь на западе остывают алые полосы. Веришь ли, юнкер, мне было и жутко и сладко: небо полноводное, все в огнях, не то что пол-звездочки сквозь оконную чекушку. Я ж до того дня звездного неба, считай, и не видел…
Но я не героем родился, решил бочком-бочком, и к дому, авось пронесет, уж лучше батины зуботычины, чем молчаливая и непонятная смерть.
Пряхи болтали, что на перекрестках водится призрак — весь состоит из мертвецких рук и ног, а посередине — клыкастый рот. И плачет он в ночи, как подкидыш, заманивает людей. Оттого и зовут его Покликухой. Но я по малости лет не догадался, что такой призрак в Логрии давно помер бы с голоду — дураков нет выскакивать из дома, когда кто-то плачет. Вот если бы он монетами звенел…
Крадусь я, вспоминаю всякие ужасы, колпак в зубы, чтобы не заскулить. И вдруг из-под ног вспорхнула птаха. Обомлел я и шарахнулся. Как назло -
Вправо.
Веришь… Там белый день и яблоневые сады потоками льются в гору. И солнце в листве перекатывается живым серебром. А над садами поднимаются крыши, шпили, дымники, трубы, купола, пирамидальные тополя тополя. Как есть наш город и колокольня наша и флюгер на ратуше — всадник с девушкой…
Я обрадовался, подумал, что с испугу грянулся в обморок и пролежал до света. Но сердце туманилось, стукало редко. Не то, не то…
Я поплутал под деревьями, дошел до водяной мельницы. Наша мельница, только крыша не красная, а зеленая. А над прудом сидели незнакомые пацанята с удочками. Я хотел с ними заговорить, но вижу — один из них выудил ротана, а рыба возьми, да и окажись заглотышем. Так этот свиненок захихикал и принялся из живой рыбы тащить крючок вместе с требухой.
Я в детстве не был нюней, случалось, петухам рубил головы на Рождество. Но меня покоробило. Наорал я на него: не умеешь, не берись, сначала оглуши, а потом уж вытаскивай.
Быть бы мне вторично битым, они уж приподниматься начали, но вдруг похватали удочки и — тягу.
Я остался стоять, как тумба.
Гляжу, подле мельничного колеса стоит мальчик, смотрит в пенную воду. Помедлив, подошел ко мне, вроде — ровесник. Сроду я таких не видывал: тощий, смуглый, как мореное дерево, лицо смышленое и веселое.
Сам простоволосый, сразу видно, что космы никто ему отродясь не стриг — пряди белые, как отборная соль, и легкие как тополиный пух. А на лбу венчик из вереска, но не как девчонки плетут, а крученый жгутом.
" — Зачем рыбу пожалел? Это же не твое дело."
" — Конечно, — отвечаю, — не мое, — но обидно, когда животину зазря мучают."
" — А сам-то ты откуда?" — спросил он.
" — Я из города. А зовут меня Николаус, сын Людвига-колодезника."
А он обошел меня, поцокал, как белка.
" — Врешь, врешь, сын колодезника… Ты не из наших, ты — дневной!"
А сам протянул к моему рваному уху правую ладонь — пальцы длинные, ловкие, а на мякоти ладони — белесый шрам, крест накрест, и давнишние следы грубых стежков.
Он тронул мочку — и словно выдернул сверло, мне сразу полегчало. Скорее всего от удивления. Худо мне было от такого собеседника. На нем, кроме серой рубахи до пят ничего не было, а в точно такой же рубахе хоронили моего дружка — Мартина, когда его ломовик задавил…
Мальчик заметил мою оторопь, покачал белой головой:
" — Ты ничего не бойся. Мальчишки убежали, потому что верят, что я заразный. Им матери так сказали. А я — здоровый, меня зовут Рошка!"
И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.
Он мне пояснил, что город над садами — Далатт полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.
В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно.
И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро.
Я даже перестал бояться Рошкина савана.
Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подрощенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.
И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом
ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.
И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, скуксил рожу суслом, но захлопнул ставни.
Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить почему так.
А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал:
" — Я — дитя обиды."
Просто сказал, не рисуясь.
И подал мне свою поротую руку.
" — У меня там зашито второе сердце. Послушай-стучит."
Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я приложил ухо к крестовому шраму на его ладони, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.
Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево.
Рошка взвился, взглянул, как зарезал:
"— Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?"
Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал: "Пошли в город."
Нелегко было его ослушаться.