Становление европейской науки - Свасьян Карен Араевич (книги TXT) 📗
хрупких контрфорсах верхней капеллы, стены которой полностью растворены в цветной росписи пятнадцати гигантских окон; капелла Генриха VII в Вестминстерском аббатстве (1510) с ее воздушным веерообразным и сетчатым сводом, оставляющим впечатление причудливой резьбы на дыме, — уже нирвана камня, испаряющегося как легкое облачко на закатном фоне последнего докоперниканского неба Средневековья.
Парадокс готики — парадокс именно этого неба, подчиненного закону небесного тяготения. Сила притяжения действовала снизу вверх; небесный прообраз притягивал и равнял на себя земные свершения, сообщая им выглядящую почти неправдоподобной воодушевленность единства: мистика, аскетика, эротика, героика, этика, эстетика, политика, быт, мысль, страсти, створенные воедино, казалось бы, еле удерживались на земле в безудержном порыве пасть — вверх.
Первенцем порыва стал камень, и камень подчинил себя обязательному сновидческому канону всякого детства: сорваться и полететь. Когда через два-три столетия бедный ламанчский идальго в приступе лунатического пароксизма оседлает клячу и станет посмешищем Европы, он не позволит себе ни одного безумства, которое не вписывалось бы в корпус поведенческих норм societatis Christianae Средневековья. Он просто не заметит симметричной перевернутости мира вверх пятами. И когда напуганная Дульсинея, вполне довольная околдовавшим её в свинарку волшебником, окатит своего рыцаря-освободителя потоком здоровой провинциальной брани, это будет прощальным адресом мира свободно падающих тел своей упавшей в небо душевной юности.
3. «Quid comedit mus?»
Шеллинг в «Философии откровения» высказывает мысль о двух предпосылках христианства: иудействе и язычестве (эллинстве), более того с ясной акцентацией роли последнего; христианство, по его мнению, должно быть понято в ритме непрерывного пришествия (in einem beständigen Kommen), и как таковое составляет наиболее естественную и сокровенную потенцию язычества [49]. Эта мысль удивительна во всех отношениях; европейская история, обязанная рядом своих магистральных путей ее отсутствию, не знает более трагической и роковой мысли; с нее она начиналась, с нее она могла и должна была начаться, и с нее-то именно она не началась, предопределив тем самым всю последующую диалектику своих судеб и «закономерностей». Шеллинг был далеко не единственным резонансом этого открытого затакта культуры Европы; резонансы, по существу, не стихали никогда; временами они, казалось бы, даже перекрывали главную партию, главенство которой утверждалось отнюдь не внутренней силой духа, а политико-юридическими манипуляциями ad Dei gloriam.
Шеллинг подчеркивает значимость язычества умалением роли иудейства; Христос, по его словам, «был в некотором роде больше для язычников, чем для евреев…и есть сам чуждая иудейству потенция язычества» [50]. Не нов и этот нюанс; в гораздо более резкой форме был высказан он еще во втором веке гностиком Маркионом и повторен впоследствии на все лады в манихействе. Крайности и передержки вытекали из самого накала борьбы; со второго христианского столетия вопрос о язычестве вспыхнул с невероятной силой; надо было определять его место в топике нового религиозного сознания. Контроверза Петра и Павла именно здесь приобрела решительные очертания. Для людей, пришедших в христианство из эллинизма, вопрос решался беспрепятственным образом. Климент Александрийский прямо говорит о двух Библиях: Библии собственно и эллинской философии; Юстин даже называет христианами Сократа и Гераклита, как бы повторяя Изократа, для которого быть греком — значило участвовать в греческой культуре; [51]Ориген развивает грандиозную деятельность по согласованию догматов с требованиями философской умозрительности.
Борьба за христианство сводится здесь к борьбе за овладение христианским гнозисом, противопоставляющим непогрешимости авторитета силу индивидуального понимания; обратная реакция не заставила себя ждать. Если уверовавший горшечник мог превосходить Аристотеля, то вопрос о языческой философии и с этой стороны решался без каких-либо препятствий. Тертуллиан в атакующей формуле обозначил водораздел: «Что общего между философом и христианином, учеником Греции и небом, между Афинами и Иерусалимом, Академией и Церковью?.. Философы — патриархи еретиков… Всё, что выходит за пределы простой веры, есть источник всяческой ереси, вредоносной и сатанинской» (De praescr. haeretic., 7).
Тертуллиан — роковая и глубоко символическая фигура, отразившая в себе трагику судеб западного христианства. Юрист по профессии и по особенностям стиля, он в то же время медиум мощных стихийно гностическиx инспираций, не позволяющих ему окоченеть в собственных убеждениях и придающих ему — поверх всего — редкое качество догматической ненадежности. Тертуллиан — творец церковной латыни и, по существу, основоположник западного католицизма до Августина, [52]но он же тема постоянных оговорок и недоверия со стороны «своих»; «юрист» и «гностик» сшиблены в нем в невыносимый подчас диссонанс, транспарирующий великолепиями чисто литературного стиля, [53]но и крайне усложняющий его религиозную жизнь: пылкий католик, он со временем столь же пылко отрекается от католицизма и предается монтанизму [54].
Как бы ни было, но именно «юристу» суждено было выйти на передний план и предначертать центральные судьбы западной ментальности; с «гностиком» расправились привычным образом: в декрете Геласия(496) Тертуллиан занял свое место еретика в компании с Климентом Александрийским и Лактанцием; нюансы не шли в счет; как выразился позднее и по другому поводу один папский легат: «Разберутся на том свете». С этого времени — конец второго века — судьбы Запада предрешены надолго вперед; разрыв с эллинизмом мог означать только одно: синтез иудейского законничества с римским законом, прикрытый всеми внешними атрибутами христианского откровения. Первые манифестации этого синтеза — искоренение ересей и инакомыслия, по существу истребление всех ростков индивидуального эзотерического опыта, омрачающего непогрешимость авторитарных циркуляров: опыт отныне должен был регулироваться не личной одаренностью, а предписаниями «свыше». В истории европейской культуры едва ли сыщется хоть один срез, который так или иначе не был бы отмечен последствиями рокового симптома замены греческого языка латинским. С Тертуллиана латынь — ведущий язык Европы и одновременно прокрустово ложе гнозиса; характерная особенность латинского языка: слово здесь не соотносит мысль с самим предметом, а как бы гвоздями вколачивает её в понятие, которое и выступает в роли
предмета как такового [55]. Когда Кеплер, подчеркивая разницу между Аристотелем и аристотелианской традицией, прибегнет к сравнению с гипсом, способным во влажном состоянии принять любую форму и застывающим по мере отвердения в одной форме, [56]это будет не просто стремлением мысли пробиться к подлинному Аристотелю, но и меткой характеристикой обоих языков и, стало быть, типов мышления и, стало быть, истории европейской духовности, демонстрирующей последовательные вехи вытравливания из мысли всего сверхчувственного и насильственного сведения её к «общеобязательным» рассудочным формам. Современные теории познания, логически обосновывающие эту «общеобязательность» как норму научной объективности и распространяющие её значимость «на все времена», страдают наследственным грехом короткой памяти; им и не мерещится, в какой степени их научная респектабельность обусловлена теологическими «прями» первых веков христианства и насколько иллюзорны их «чисто» теоретические притязания на объективность; эта хваленая объективность начиналась не с чистой мысли, а с циркуляров административного порядка. Старый спор стоиков, познаются ли вещи «по природе» (physei) или «по установлению» (thesei), нашел неожиданное решение, совпавшее с самим моментом зарождения европейской культуры и задавшее ей вполне небывалый тон, если и не «на все времена», то, по крайней мере, до «вот этих вот»: вещам отныне назначалось быть познаваемыми «по постановлению».