Уединенное - Розанов Василий Васильевич (книги читать бесплатно без регистрации полные TXT) 📗
народнее, чем все, что написал Толстой. И вообще у Некрасова есть страниц десять стихов до того народных, как этого не удавалось ни одному из наших поэтов и прозаиков.
Вот эти приблизительно 2/10 его стихотворений суть вечный вклад в нашу литературу и никогда не умрут.
Значение его, конечно, было чрезвычайно преувеличено («выше Пушкина»). Но и о нем нужно поставить свое nota bene: он был «властителем дум» поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного. Не худшего из русских поколений; – и это есть исторический факт, которого никакою слепотою не обойдешь. «Худ или хорош Катилина – а его нужно упомянуть», и упомянет всякий «Иловайский», тогда как «Иловайского» никто не упоминает. Это – одно. Но и затем вот эти 2/10 стихов: они – народны, просты, естественны, сильны. «Муза мести и печали» все-таки сильна; а где сила, страсть – там и поэзия. Его «Власу» никакой безумец не откажет в поэзии. Его «Огородник», «Ямщик», «Забытая деревня» прелестны, удивительны, и были новы по тону в русской литературе. Вообще Некрасов создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора. И в нем удивительно много великорусского: таким «говором», немножко хитрым и нахальным, подмигивающим и уклончивым, не говорят наверно пи в Пензенской, ни в Рязанской губерниях, а только на волжских пристанях и базарах. И вот эту местную черту он ввел в литературу и даже в стихосложение, сделав и в нем огромный и смелый новый шаг, на время, на одно поколение очаровавший всех и увлекший.
(за нумизматикой).
Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию.
(за нумизматикой).
Говорят, слава «желаема». Может быть, в молодом возрасте. Но в старом и даже пожилом ничего нет отвратительнее и несноснее ее. Не «скучнее», а именно болезнетворнее.
Наполеон «славолюбивый» ведь, в сущности, умер почти молодым, лет 40.
Как мне нравится Победоносцев, который на слова: «Это вызовет дурные толки в обществе», – остановился и – не плюнул, а как-то выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше. (Рассказ, негодующий, – о нем свящ. Петрова).
(за нумизматикой).
В мысль проституции, – «против которой все бессильны бороться», – бесспорно входит: «я принадлежу всем»: т. е. то, что входит в мысль писателя, оратора, адвоката; — чиновника «к услугам государства». Таким образом, с одной стороны, проституция есть «самое социальное явление», до известной степени прототип социальности, – и даже можно сказать, что rei publicae natae sunt exfeminis publicis, «первые государства родились из инстинкта женщин проституировать»… По крайней мере, это не хуже того, что «Рим возвеличился от того, что поблизости текла река Тибр» (Моммсен) или «Москва – от географических особенностей Москвы-реки». А с другой стороны, ведь и действительнов существо актера, писателя, адвоката, даже «патера, который всех отпевает», – входит психология проститутки, т. е. этого и равнодушия ко «всем», и ласковости со «всеми». – Вам похороны или свадьбу? – спрашивает вошедшего поп, с равно спокойной, неопределенной улыбкой, готовой перейти в «поздравление» или «сожаление». Ученый, насколько он публикуется, писатель, насколько он печатается — суть, конечно, проституты. Профессора все-конечно и только prostitues pecheurs [3]. Но отсюда не вытекает ли, что «с проституцией нельзя справиться», как и с государственностью, печатью, etc., etc!.. И с другой стороны, не вытекает ли: «им надо все простить» и… «надо их оставить». Проституцию, по-видимому, «такую понятную» на самом деле невозможно обнять умом по обширности мотивов и существа. Что она народнее и метафизичнее, напр., «ординарной профессуры» – и говорить нечего… «Орд. профессура» – легкий воробышек, а проституция… черт ее знает, может быть, даже «вещая птица Гамаюн».
В сущности, вполне метафизично: «самое интимное – отдаю всем»… Черт знает что такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься. – «Как вам будет угодно», – говоря заглавием шекспировской пьесы.
(за нумизматикой).
На цыпочках, с довольным лицом, подходил к нам Шварц или Шмидт, и проговорил с акцентом:
– Сегодня будут мозги.
Это в разрежение вечного «крылышка гуся», т. е. кости, обтянутой шероховатою кожею, которую мы обгладывали
И смеялись мы за обедом с Константином Васильевичем (Вознесенским) этим «мозгам». Кухмистер радовался, что давал нам нечто элегантное.
Немцу– утешение, но нам, студентам, скорбь. Ну, мозги съели. Но раз у него я чуть не отравился куском говядины (в щах), очевидно – гнилым. Едва проглотил, со мной что-то необыкновенное сделалось: точно съел жабу. И весь день, чуть ли не два, был полуболен.
(в универс.).
Какая ложная, притворная жизнь Р.; какая ложная, притворная, невыносимая вся его личность. А гений. Не говорю о боли: но как физически почти невыносимо видеть это сочетание гения и уродства.
Тяжело ли ему? Я не замечал. Он кажется вечно счастливым. Но как тяжко должно быть у него на душе.
Около него эта толстая красивая женщина, его поглотившая – как кит Иону: властолюбивая, честолюбивая и в то же время восторженно-слащавая. Оба они погружены в демократию и – только и мечтают о том, как бы получить заказ от двора. Точнее, демократия их происходит от того, что они давно не получают заказов от двора (несколько строк в ее мемуарах).
И между тем он гений вне сравнений с другими, до него бывшими и современными.
Как это печально и страшно. Верно, я многого не понимаю, так как это мне кажется страшным. Какая-то «воронка в глубь ада»…
(на обороте транспаранта).
Малую травку родить – труднее, чем разрушить каменный дом.
Из «сердца горестных замет»: за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходо-расходной книжки (по изданиям), по «отзывам печати», что едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, – как все люди жадно хватаются за книгу, статью.
– «И пошло и пошло»… Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, – это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.
– «Не хочется» – здесь; «скучно, надоело».
– Да что «надоело»-то? Ведь вы не читали?
– «Все равно – надоело. Заранее знаем»…
– «Бежим. Ловим. Благодарим» – там.
– Да за что «благодарите»-то? Ведь пало и задавило, или падет и задавит?
– «Все равно… Весело. Веселее жить». Любят люди пожар. – Любят цирк. Охоту. Даже когда кто-нибудь тонет— в сущности, любят смотреть: сбегаются.
Вот в чем дело.
И литература сделалась мне противна.
(за нумизматикой).
Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства – было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя…, даже политика. Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (I-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила, и каждый шаг обвеян «заботой об отечестве». Все его «иностранные книжки» – были чепуха; реформа «Политической экономии» Милля – кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было и следовало простить и воспользоваться не головой, а крыльями и ногами, которые были вполне удивительны, не в уровень ни с какими; или, точнее: такими «ногами» обладал еще только кипучий, не умевший остановиться Петр. Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти «энергий» и «работников», государственный механизм не воспользовался этой «паровой машиной» или, вернее, «электрическим двигателем» – непостижимо. Что такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или «знаменитый» Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где-то в снегах Вилюйска? Но тут мы должны пенять и на него: каким образом, чувствуя в груди такой запас энергии, было, в целях прорваться к делу, не расцеловать ручки всем генералам, и, вообще, целовать «кого угодно в плечико» – лишь бы дали помочь народу, подпустили к народу, дали бы «департамент». Показав хорошую «треххвостку» его коммунальным и социал-демократическим идеям, благословив лично его жить хоть с полсотнею курсисток и даже подавиться самою Цебриковой, – я бы тем не менее как лицо и энергию поставил его не только во главе министерства, но во главе системы министерств, дав роль Сперанского и «незыблемость» Аракчеева… Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится, мыслей – чуть-чуть, пожеланий – пук молний. Именно «перуны» в душе. Теперь (переписка с женой и отношения к Добролюбову) все это объяснилось: он был духовный, спиритуалистический «S», ну – а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно-государственный) выше и Сперанского, и кого-либо из «екатерининских орлов», и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. Нелепое положение полного практического бессилия выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оттенки, и даже в беллетристику: где не имея никакого собственно к этому призвания (тишина, созерцательность), он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты, и, вообще, совершил «нигилизм» – и ничего иного совершить не мог… Это – Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше «романиста», или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь «драться на рапирах» и «запретили куда-нибудь принимать на службу». Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России.