Русская философия смерти. Антология - Коллектив авторов (книги TXT) 📗
Не надо, разумеется, ограничиваться исключительно биологическим пониманием этого мотива. В общественной жизни он меняет до неузнаваемости свой характер и получает самое разнообразное социальное выражение. Как половым чувством не ограничивается все богатство содержания социально-психологического явления любви или социального факта семьи, так и страх смерти не исчерпывает собой всего содержания тех психологических и социальных образований, которые им питаются.
Какую роль в построениях наших идеалистов и мистиков играла проблема смерти, говорить об этом много не приходится. «Основным трагизмом жизни, – писал еще в начале своих философских «превращений» г. Бердяев, – является трагизм смерти. Смерть эмпирически неустранима, и эта безысходность сталкивается с живущей в человеческой душе жаждой жизни, жаждой бессмертия, жаждой бесконечного совершенства и бесконечного могущества. Наука и развитие общественных отношений могут поставить человека в лучшие условия существования и уменьшить количество смертей от болезни и нужды, но они бессильны против трагизма смерти. Перед трагедией смерти «позитивист» останавливается и чувствует свое бессилие и беспомощность»4.
Те же речи о всемогуществе смерти и бессилии «позитивистов» мы встретим у любого из мистиков, которые не прочь даже поиздеваться над этим бессилием. Так, например, г. Булгаков не без едкости говорит об одном «для всех и особенно для довольных людей неприятном обстоятельстве – это смерти».
Обстоятельство действительно неприятное и даже страшно неприятное. И лучшее, по-видимому, что придумали в этом отношении люди, выражено еще в знаменитом двустишии Шиллера:
<…> Ты пугаешься смерти? Ты желаешь жить бессмертным?
Живи в целом! Когда тебя давно не будет – оно останется!
Этот шиллеровский афоризм есть, в сущности, лишь парафраз и обобщение старого житейского наблюдения, выраженного в пословице: «На людях и смерть красна». Грубо, но в общем правильно, эта пословица дает ответ «позитивистов», а значит, и человечества – ибо человечество по своему существу «позитивно» – на проблему смерти. Мы не знаем, когда человечество приобретет тот инстинкт смерти, о котором мечтает Мечников5. Пока же оно научилось побеждать это явление только в массе, только коллективно. Место разрушаемой цивилизацией – и в особенности городом – связи с универсальным бытием начинает занимать почти исключительная связь с социальным бытием, дозволяющая личности преодолеть (а не разрешить, конечно) трагизм смерти. Если не хорошо быть человеку одному, то особенно это не хорошо лицом к лицу с проблемой смерти и производными от нее вопросами. Только жмясь друг к другу, только живя жизнью коллективности, может личность задержать процесс душевного «лучеиспускания» в космическую пустоту, созданную вокруг нас цивилизацией города. В социальном, так сказать, пантеизме должна личность искать возмещение за утерянный натуральный пантеизм.
Одним из важнейших вариантов мотива страха смерти является столь мучительная и подчас роковая проблема о смысле жизни. За коротким вопросом: для чего жить? – так и слышится недоговоренное: когда все равно придет неумолимая, всеистребляющая смерть и т. д. Нет, может быть, вопроса, который был бы в одно и то же время столь личным по интенсивности и своеобразности переживаний и который мог бы становиться столь общественным по своему характеру и значению, как этот. Для того, кто не переживал особого настроения, создаваемого им – а вернее, создающего его, он является какой-то непонятной причудой, блажью, чем-то болезненным, ненормальным. Для переживающего же его он заменяет собой решительно все; интерес к чему бы то ни было тускнеет перед тем сосредоточенным, упорным вниманием, которое он вызывает к себе в попавшем под его власть, в «одержимом» им субъекте.
В индивидуальной и мягкой, так сказать, форме он существует всегда и везде, легко растворяясь, однако, в потоке социальной жизни. В эпохи подъема общественной энергии, в эпохи цельности настроения, когда перед известной социальной группой стоят определенные, ясно сознанные цели, вопрос этот не может даже подняться до сознания общества, – не потому только, что нет времени для него, а потому что он сам по себе не имеет тогда смысла. Где тут спрашивать, для чего жить, когда сама жизнь дает непререкаемые и бесспорные ответы на это. В одном случае нужно бороться за права человека и гражданина, в другом – за неприкосновенность родины; здесь надо освобождать рабов, там освобождать мысль и т. д.
Разрыв с «народом», отказ от того социального пантеизма, о котором говорилось выше, и влечет за собой обыкновенно острую постановку вопроса о смысле жизни. Прежние ясные, всех удовлетворявшие, формулы теряют свое значение, для беспокойной, ищущей себе приют мысли становится странным, что они когда-то имели власть над умами и сердцами людей. Начинает казаться, что люди как-то нелепо дурачили друг друга, притворяясь, будто в самом деле понимали цель и смысл своего существования. Весь интерес жизни обесценивается, все содержание ее улетучивается в голой схеме: для чего пожирается все то, чем жило предыдущее поколение. Одна формула жизни за другой идет под нож неумолимого анализа. Так, очень распространенная формула гласила: «Жить должно для счастья людей, человечества». Под этим «для счастья» обыкновенно подразумевались весьма определенные и конкретные вещи. Но пробудившаяся потребность анализа приступает к этой чисто практической аксиоме с логической, отвлеченной, операцией и не перестает грызть:
«То, что позитивизм называют человечеством, – есть повторение на неопределенном пространстве и времени и неопределенное количество раз нас самих со всей нашей слабостью и ограниченностью. Имеет наша жизнь абсолютный смысл, цену и задачу, ее имеет и человечество; но если жизнь каждого человека, отдельно взятая, является бессмыслицей, абсолютной случайностью, то также бессмысленны и судьбы человечества. Не веруя в абсолютный смысл жизни личности и думая найти его в жизни целого собрания нам подобных, мы, как испуганные дети, прячемся друг за друга; логическую абстракцию хотим выдать за высшее существо, впадая, таким образом, в логический фетишизм, который не лучше простого идолопоклонства, ибо мертвому, нами созданному объекту приписываем черты живого Бога»6.
Получается, по-видимому, какая-то несуразность, а разрушительная работа мысли продолжается все дальше, все глубже, захватывая все новые и новые сферы, – пока она не найдет себе успокоения в какой-нибудь традиционной или нарочито для того созданной мифологии. Разорванная реальная связь с «народом» заменяется, как и всегда, идеальной и мнимой связью с Богом, в Боге, которою и разрешается проблема о смысле жизни и производные от нее проблемы о смысле истории и смысле мира.
Н. Я. Абрамович. Смерть и художники слова
«Взыскующие Града»…
Перед лицом Смерти мы все страшно вырастаем. Сознание человека, даже утвержденное раньше в мире буден, теперь утверждается перед действительностью иной. Каждого из нас ждет час, когда сознание напряженно станет отыскивать точку опоры перед лицом глядящего в глаза мрака.
Данте от юности носил на своем лице отблеск созерцаний иной действительности. Лицо его казалось всем слишком суровым. Так изобразил его и Джотто1. Выражение его глаз определялось не той жизнью, которая кипела вокруг, а мечтой о бытии, осуществляющем затаенные мистические видения.
По камням флорентийских улиц, под ясным светом солнца он проходил так, словно только что вышел из темных просторов Вечности и, пройдя эту залитую солнцем улицу, снова канет в великий мрак. В маленькой жизни он видел дверь, открываемую в бесконечность. Этим оправдывалась и освящалась жизнь. Для того чтобы сохранить свою суровую верность, свое аскетическое постоянство Истине и Разуму, он должен был принять в душу облик Смерти, возвращающей душе царственную высоту сознания, ясность постижения открытой для нее бесконечности. Дело в том, что в жизни не умещается вся полнота истины, вся глубина ее осознания и осуществления. И в силу этого рамки жизни должны быть раздвинуты Смертью. Философы и поэты, люди зрящей глубокой души, говорят, что духовное содержание человека не пропорционально жизни, превышает ее объем, выходит за ее рамки. За ясностью озаренного дня лежат еще во тьме неисчерпанные богатства постижений, предощущаемые духом крупных людей. И многие еще при жизни, как Дант, погружают свое лицо в сумрак и пронизывают взглядом неозаренные дали и дышат веяниями на этих лежащих во тьме пространствах.