Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века) - Лотман Юрий Михайлович
Н. Троицкий недавно показал, что партизанское движение задумано было еще до того, как Денис Давыдов изложил его принципы Кутузову [429]. Однако история справедливо связала партизанскую войну с именем Д. Давыдова. Поэт и воин-партизан оказался не только смелым практиком партизанского движения, но и разработал до сих пор уникальную его теорию. Он отметил неизбежную народностьпартизанской войны, неизбежность сближения в ней солдата и офицера.
Очень интересно Денис Давыдов писал о том, что народная война потребовала совершенно иных навыков. Когда гусары Давыдова впервые показались в русских деревнях, в тылу у врага, русские мужики их чуть не перестреляли, потому что мундиры — и французские и русские в золотом шитье — были для крестьян одинаково чужими и они приняли гусар за французов. «Тогда, — пишет Давыдов, — я на опыте узнал, что в Народной войне должно не только говорить языком черни, но и приноравливаться к ней и в обычаях и в одежде. Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая и заговорил с ними языком народным» [430]. Николаевского ордена в России не было, но этот святой, чей образ в народном сознании иногда даже заслонял Христа, глубоко национален. Происходит двойная замена: символа военного — церковным и дворянского — общенародным. Икона св. Николая и самим Давыдовым воспринималась как знак его сближения с народом — как и сама партизанская деятельность. Вопрос имел и практическую сторону. Только в таком виде (армяки, борода, икона), а главное — не говоря по-французски (что тоже было запрещено гусарам-партизанам), отряд Дениса Давыдова начал быстро обрастать крестьянами, и это послужило сигналом к народной войне, которая сыграла столь большую роль в окончательной судьбе наполеоновской армии и еще большую — в перестройке сознания русского образованного человека, дворянина.
Следует отметить и еще одно обстоятельство. Реальный быт всегда располагается в реальном пространстве. Молодые офицеры с первых дней войны были «выброшены» в совершенно новое пространство. В 1812 году (и вообще в ту пору) война была маневренная, подвижная, окопов не рыли, даже в таких больших сражениях, как Бородинское, — лишь наскоро сделанные флеши. Для русской армии война началась с отступления: по Смоленской дороге двигалась первая армия, потом, когда она соединилась со второй, — вся армия. Колонна растянулась на 30–40 верст. Кавалерист мог проскакать это расстояние за несколько часов. Поэтому съездить в соседний полк к приятелю, к брату, к соседу по поместью стало вдруг очень просто: фактически вся офицерская молодежь России была собрана в эти дни на Смоленской дороге. Офицеров сближали и материальные трудности, о которых говорилось выше, и общий патриотический подъем, и общие мысли о судьбах страны. Шли нескончаемые беседы и споры. В них рождался новый человек — человек декабристской эпохи.
Просматривая фронтовые дневники и письма молодых офицеров этих дней (написанных зачастую по-французски), мы встречаем здесь напряженные размышления о России, о народе, а рядом с ними — мысли о литературе, рисунки и т. д. Мы с удивлением замечаем, что молодые офицеры в краткие часы ночного отдыха находят время спорить об искусстве, о человеческих нравах и привычках. Заглянем в дневник А. Чичерина.
В 1812 году молодому офицеру Александру Чичерину исполнилось девятнадцать лет (Чичерин едва дожил до двадцати лет, был тяжело ранен в Кульмском сражении и умер в военном госпитале в Праге; он похоронен там же, на русском кладбище; памятник ему стоит до сих пор). Юноша этот вел дневник (естественно, на французском языке). Воспитателем его был Малерб — довольно известный в Москве преподаватель. Он обучал и декабриста М. Лунина — и Лунин впоследствии назвал Малерба в числе людей, наиболее сильно на него повлиявших…
Семеновский офицер Чичерин живет в одной палатке с князем Сергеем Трубецким — будущим декабристом, затем — неудачным диктатором 14 декабря и многолетним каторжником, в одной палатке с Иваном Якушкиным — тоже будущим декабристом и каторжником. Сюда заезжает и Михаил Орлов, декабрист. Да и сам Чичерин, если бы через год его не сразила пуля француза из корпуса маршала Вандома, наверное, тоже попал бы в Сибирь.
Дневник Чичерина начинается сразу после Бородинского сражения (существовали и предшествующие дневники, но они, к сожалению, потеряны). Юноша (по сути дела — почти мальчик) записывает свои впечатления и рисует. Между Бородинским сражением и приходом русской армии в Москву он отмечает: «За один день я сделал три рисунка, написал две главы» [431].
Все записи Чичерина очень интересны: содержание дневника — реальная бытовая, во многом — случайная, то есть настоящая жизнь. «После Бородинского сражения мы обсуждали ощущения, которые испытываешь при виде поля битвы; нечего говорить о том, какой ход мысли привел нас к разговору о чувстве. Броглио (старший брат лицеиста — однокурсника Пушкина. — Ю. Л.) не верит в чувство. <…> — Все это химеры, говорил Броглио, одно воображение: видишь цветок, былинку и говоришь себе: „Надо растрогаться“ и, хотя только что был в настроении самом веселом, вдруг пишешь строки, кои заставляют читателей проливать слезы. Я спорил, возражал ему целый час… Наконец пора было ложиться спать, а назавтра мы прошли через Москву» (с. 17).
Если бы Чичерин описывал свои чувства не в походном дневнике, а — через много лет — в мемуарах, он обязательно написал бы, что они думали в ночь перед тем, как «прошли через Москву», о судьбах России. И это была бы правда: конечно, именно такие мысли наполняли молодых офицеров перед оставлением Москвы. Но об этих сокровенных мыслях — слишком болезненных, — как правило, вслух не говорят — говорить о них нецеломудренно. Однако Чичерин и его собеседники читали Шиллера и Шекспира, и они сознают себя свидетелями великих событий. Но при этом анализируют в первую очередь свое к ним отношение. Не случайно те из них, кто выживет, сделаются романтиками. В ночь после Бородина молодые люди отрывают время от сна, чтобы осмыслить прошедший день, понять и проанализировать свои чувства, сделать военные события фактами самосознания. Мы как бы подсмотрели самую интимную сторону исторического процесса — превращение события в факт мысли. Именно здесь начинается трансформация исторического действия — войны с Наполеоном — в факт исторического сознания, в события на Сенатской площади.
Следующая запись: «Война так огрубляет нас, чувства до такой степени покрываются корой, потребность во сне и пище так настоятельна, что огорчение от потери всего имущества [432]незаметно сильно повлияло на мое настроение — а я сперва полагал, что мое уныние вызвано только оставлением Москвы» (с. 17). Этот мальчик хотел бы быть только патриотом, но он еще должен есть, он еще должен спать, ему еще нужны простые средства к жизни, и это его, юного романтика, сильно огорчает.
Последняя запись интересна и в другом смысле: постоянное самонаблюдение закономерно приводит Чичерина к мыслям об искренности, об истинном смысле его настроений. Ему хочется подвергнуть самого себя, свой внутренний мир строгому самоанализу и строгому анализу своего анализа. В размышлениях Чичерина опознается тот ход мысли, который привел от психологии сентиментализма к толстовскому психологизму.
В кармане у Чичерина оказалась ассигнация, он ее вынул: «В тоске и печали я вертел в руках несколько ассигнаций… <…> Я дрожал при мысли о священных алтарях Кремля, оскверняемых руками варваров. Поговаривали о перемирии. Оно было бы позорным… Итак, я держал в руке ассигнацию. Взглянув на нее, я увидел надпись: „Любовь к отечеству“». Этой надписью юный офицер воспламенился, но повернув ассигнацию, он «прочел „50 рублей“. Разочарование было ужасно!» (с. 17). Даже в перерывах между сражениями, записывая мысли, полные бесхитростной искренности, молодой офицер не может удержаться от чисто стернианского стиля повествования.
429
См.: Троицкий Н.1812: Великий год России, с. 50–51.
430
Давыдов Д.Соч., с. 320.
431
Дневник Александра Чичерина: 1812–1813. М., 1966, с. 14. (Далее ссылки на это издание даются в тексте, с указанием страниц.)
432
У Чичерина к моменту этой дневниковой записи не осталось ничего, кроме шинели.