Ударивший в колокол - Славин Лев Исаевич (серия книг TXT) 📗
«Стихи Языкова сделались орудием людей, с которыми у нас нет общего… против людей достойных и прекрасных».
Даже Гоголь, столь дружественно в свой религиозно-мистический период относившийся к Языкову и первоначально похваливший его антизападнические стихи, написал ему по поводу пасквиля «К не нашим»:
«Нельзя назвать всего совершенно у них ложным… к несчастию, не совсем без основания их некоторые выводы».
Но как же все-таки Николай Языков, поэт радости и хмеля, опустился до того, что написал стихотворные доносы?
А ведь было время, когда он дружил с Рылеевым и сам писал:
Его песни «Нелюдимо наше море» и «Из страны, страны далекой» живут второе столетие. К нему благоволил Пушкин, живал с ним в Тригорском, даже зазвал его перед своей свадьбой на мальчишник, писал ему: «Издревле сладостный союз поэтов меж собой связует».
Но если присмотреться, это была странная дружба. Языков поносил «Евгения Онегина», считал, что проза Марлинского выше прозы Пушкина, издевался над его «Сказками» и написал свою, где допустил неблаговидные наскоки на Пушкина.
А Пушкин со щедростью гения писал: «Клянусь Овидиевой тенью, Языков, близок я тебе».
Конечно, Пушкин был близок Языкову, как Моцарт был близок Сальери. И кто знает, быть может, этот одаренный, но небольшой поэт послужил Пушкину моделью для образа завистника в его гениальной маленькой трагедии.
Тот, кто знал Языкова в молодости, помнил его открытое лицо восторженного юноши, ужасался теперь при виде этого курносого старичка с мочалистой бородкой и злобно-настороженным взглядом слезящихся глаз. А ведь ему только сорок с небольшим.
Его бесшабашная разгульная юность рано наградила его сухоткой спинного мозга — табес дорсалис. Мучительная болезнь ввергла его в религиозно-мистическое настроение. Его подогревал родственник поэта, Хомяков. Языков вскоре стал орудием в руках этого образованного, красноречивого и лукавого человека. В благочестии Языкова, впрочем, было что-то вымученное. От него попахивало вином. По-видимому, он и сам знал это. Он писал приятелю:
— Я перейду из кабака прямо в церковь. Пора и бога вспомнить.
Под влиянием Хомякова он стал славянофилом, но без той идейности, той честности, которая отличала лучших из них даже в заблуждениях. Трудно назвать убеждением бешеную пену на иссохших губах Языкова. Его памфлеты были рассчитанным ходом со стороны Хомякова. Надо сказать, что у некоторых из славянофилов в отношении к Языкову ощущался явный привкус презрительности. Иван Киреевский отозвался довольно своеобразно о книге его стихов:
«Я читаю их всякое утро, и это чтение настраивает меня на целый день, как другого молитва или рюмка водки. И немудрено: в стихах твоих и то, и другое: какой-то святой кабак и церковь с трапезой во имя Аполлония и Вакха».
Первая реакция Герцена на доносительское усердие Языкова была — отвращение. «Гадкая котерия, — обмолвился он, — стоящая за правительством и церковью и смелая на язык, потому что им громко ответить нельзя».
Но по характеру своему Герцен не мог долго оставаться в созерцательной позиции. Презрительное молчание не его стиль. Он ответил. И громко. Эзоповским языком, правда, но достаточно прозрачно. В статье о первой книге журнала «Москвитянин» он писал:
«…Муза г. Языкова решительно посвящает некогда забубенное перо свое поэзии исправительной и обличительной… озлобленный поэт не остается в абстракциях; он указует негодующим перстом лица — при полном издании можно приложить адресы!..»
Это подействовало как удар бича на компанию Языков — Хомяков — Шевырев — Погодин. С большим удовлетворением Герцен писал через несколько дней в дневнике: «…имя мое приводит их в бешенство».
Герцен скоро распознал истоки славянофильства, в котором прежде кое-что казалось ему привлекательным. Он по нраву своему провозглашал всюду открыто — на пятницах у Свербеева, на воскресеньях у Елагиной, на понедельниках у Чаадаева:
— Славянизм — мода, которая скоро надоест. Перенесенный из Европы и переложенный на наши нравы, он не имеет в себе ничего национального; это — явление отвлеченное, книжное, литературное, оно так же иссякнет, как отвлеченные школы националистов в Германии, разбудившие славянизм.
Если бы Герцен знал, насколько его взгляды на славянофильство как на нерусское явление совпадали со взглядами Маркса, который сказал буквально:
— Панславизм отличается не менее ребяческим и реакционным характером, чем пангерманизм.
Как-то в салоне Дмитрия Николаевича Свербеева кто-то пискнул (уж не Разнорядов ли?), что не странно ли что Герцен попрекает славянофильство в немецком исхождении, — ведь сам-то он полунемец!
Это было в отсутствие Герцена. Его ждали, но он где-то задержался — возможно, покупал подарок для Катерины Алексеевны, жены Свербеева: сегодня ее именины.
Поднялся Дмитрий Николаевич. Коренной москвич — от него, по слову Герцена, исходил фимиам Арбата и Прчистенки, — он сказал… — негодующую дрожь его голоса сдерживало сознание, что он хозяин дома и, следственно, должен быть обходителен с гостями, хотя никак не мог припомнить, когда же он пригласил этого щекастого молодого человека. Впрочем, на их пятницы — вероятно, потому, что их дочь замужем за сосланным декабристом, — нет-нет да и втираются бог знает какими путями некие молчаливые личности с беспокойным взглядом и искательными манерами.
Итак, Дмитрий Николаевич сказал:
— Мало ли крови намешано в русском человеке! Россия — это гигантская этнографическая утроба, все переварит. Вот и моя фамилия говорит о неком вмешательстве татар. Но как Пушкин производил себя от отцовской русской линии, а не от материнской негритянской, так и Герцен производит себя от отцовской яковлевской линии, а не от материнской немецкой. Да что говорить! Разве в этом дело? Гораздо удивительнее, каким образом у вялого мизантропа Яковлева и у кроткой, но такой ординарной Луизы Гааг родился огнедышащий Герцен? Какой удар по физиогномике Иоганна Лафатера и прочим ученым знатокам человеческой породы!
Несколько поостыв, Свербеев процитировал двустишие Щербины, знакомое ему по рукописи:
— Полагаю, — сказала Катерина Алексеевна, подняв свою прелестную головку, — что человека определяет не кровь, а та культура, которая его вскормила. Во всяком случае, я прекратила знакомство с Языковым, да и с Вигелем, который распространяет его дурно пахнущие стихи.
Общий разговор перешел словно бы и на другие темы. Прямо о славянофильстве уже не говорили. Но до него было рукой подать и от других тем. Например, о Петре I. Кое-кто читал в списке все еще запрещенного «Медного всадника». Подоспевший к этому времени Герцен сказал, что в Петре удивительное сочетание гениальности с натурой тигра.
Чаадаев, по своему обыкновению стоявший у стены скрестив руки, заметил, что некоторые современные фантазеры пытаются свалить эту великую фигуру и возродить свою ретроспективную утопию, то есть обратить жизнь вспять.
Эта отвлеченная сентенция не до всех дошла, и Герцен счел нужным расшифровать ее:
— Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика — а к ней-то славянофилы и призывают возвратиться.
Табу, наложенное на славянофилов, было нарушено. Но в этот момент вошли Михаил Петрович Погодин и Алексей Степанович Хомяков, столпы славянофильства, правого его крыла.
Погодин, высокий, тощий, длиннополый коричневый сюртук висит на нем как на вешалке. Он прислушался к Герцену. Вислоносое лицо его выразило насмешливое внимание. Он сказал Хомякову вполголоса:
— Помяни мое слово: этот блудный сын того и гляди махнет к нам сюда, да еще прямо в Соловки! Там монахом, пожалуй, и кончит свой век.