Годы эмиграции - Вишняк Марк (бесплатные версии книг txt) 📗
В некотором смысле это также осуждение всей гуманистической русской литературы, отражавшей взгляды и настроения этой интеллигенции". Свое мнение автор подкрепил ссылками на авторитетные свидетельства Герцена, Огарева, Милюкова, Н. О. Лосского.
Общее заключение Вейнбаума было: Коряков "поторопился" объявить банкротами "комитетчиков" и заодно историческое дело русской эмиграции. "Думаю, что после зрелого размышления он захочет взять обратно многое из того, что он наговорил в пылу полемики, не сдержав сердца, или потому, что и его бес попутал".
Этого не случилось. Коряков ничего из сказанного им "не взял обратно", по крайней мере в печати. Это не имеет, конечно, особого значения. Прискорбнее было то, что, осудив взгляды Корякова {234} по существу, редактор счел нужным начать свою поучительную статью с небольшого вступления, в котором характер моей полемики приравнял к коряковскому: "Спор свой оба начали на довольно высоком уровне, но вскоре скатились чуть ли не до площадной перебранки и словесных пощечин ..."
Последнее было фактически неверно: и Коряков не доходил до "площадной перебранки". Кроме того, сказанное Вейнбаумом, может быть, для "красного словца", а скорее для демонстрации беспристрастия и объективности, проходило мимо того, кто был прав и кто виноват, кто "начал" и кто отбивался. Но что было еще более странно, оно проходило и мимо того, что "чуть ли не площадная перебранка и словесные пощечины", если имели место, то не в каком-то потаенном месте, а на столбцах газеты и в таком случае - не без ведома и не без санкции ее редактора. Он мог позднее раскаяться в упущении, - чего не произошло, - но снимало ли с него ответственность за "соучастие" или "попустительство" простое о том умолчание?
Известная формула Щедрина: "За взаимностью мордобоя дело прекратить" меня в создавшемся положении никак не устраивала. "Площадная перебранка и словесные пощечины" не соответствовали фактам и искажали существо. Оставить это без реплики я не мог, как ни мало был склонен продолжать спор, на этот раз уже не с Коряковым, а с Вейнбаумом. Я знал, что поступавшие во время нашей полемики "Письма в редакцию" редакция неизменно отказывалась печатать, независимо от содержания, от авторов и взглядов, защищали ли они меня или моего противника. Я вынуждался, поэтому, к крайней сдержанности.
Выразив "полное удовлетворение и даже признательность" за убедительную и энергичную защиту "героической русской интеллигенции", я ограничился поэтому выражением "сильного огорчения", что "оба" участника спора были уравнены без учета, кто был "агрессором". Я подчеркивал при этом, что спор шел о большом и существенном, и было бы прискорбно, если бы в читательских кругах создалось впечатление, что это просто Иван Иванович повздорил с Иваном Никифоровичем даже не из-за гусака, а, того хуже, - из-за дьявола.
Я спроектировал и очень краткую, формальную приписку от Редакции, признающей письмо заслуживающим внимания и тех, кто с ним не вполне согласен. Рассчитывал я, правда, что к этой приписке - вернее, отписке - редакция прибавит кое-что и от себя. Этого, увы, не случилось: к краткой, сухо-формальной приписке ничего не было прибавлено, - но письмо было опубликовано полностью.
Поместив в "Новом Русском Слове" окончание статьи на тему, начатую обсуждением раньше, дальнейшее сотрудничество в газете я счел для себя невозможным.
Спор - или полемика - с Ильиным и Коряковым привлек к себе сравнительно широкое внимание политической эмиграции в Нью-Йорке, Париже и некоторых других пунктах русского {235} рассеяния. Три других спора-столкновения мнений по совершенно иным вопросам представляли менее общий интерес. Это не значит, что они имели дело с вопросами несущественными.
Касьян Прошин в статьях "Скубент бунтует" и "О бунтующем студенте" возвел небылицу на партию социалистов-революционеров и ее вождей, героически живших и мученически скончавшихся, Гершуни и Мих. Гоца. Когда некий Ю. Н. отметил фактические ошибки, допущенные Прошиным, тот сослался на неведение по малолетству - был в 4-м классе, когда произошло событие, описанное им 54 года спустя, - но свое обвинение в том, что эсеры "толкали на гибель" молодежь, он не только повторил, но и подробнее развил.
Оказывается, "фанатики типа Михаила Гоца" платили "за свои идеалы чужими головами", и происходило это так: "берут нетронутую душу, растлевают ее вожделением убийства и бросают чёрту на рога"; "жертвенная молодежь умирает на виселице, а генералы партии, Гершуни, Мих. Гоц, Чернов и пресловутый Азеф умирали в своих постелях". Прошин допускал, что ему скажут: "Не все же были фанатиками (как Гоц), маниаками (вроде Ленина) или провокаторами (как Азеф), были же и вдумчивые, честные революционные вожди". Но раз "всероссийской каторги они не предвидели", Прошин сбрасывает их со счета: "Не умеешь предвидеть - шей сапоги". Такова была последняя мудрость Прошина.
Следовало ли, можно ли было пройти молча, не опровергая этого навета, хотя меня лично он и не касался: я не был ни в Боевой Организации, ни в ЦК партии с.-р. Не было ничего легче, как уклониться от спора - неприятного и тяжелого, особенно в условиях эмигрантской чувствительности и общего разочарования в несчастливо сложившемся прошлом. Но в живых не было не только Гершуни, Мих. Гоца, Чернова, не было и Авксентьева, Зензинова, А. Гоца, с которыми я был не только политически, но и лично связан в течение десятков лет. Промолчать? Это было равносильно политическому и личному предательству, дезертирству и трусости, - о которых я уже упоминал.
И я написал пространный ответ, посвященный двум темам: "Трагедии террора" и "Предвидению" в истории и политике. И "фанатики" не были бы в силах подвинуть на террор, если бы к тому не толкала "сама жизнь". Предсмертные письма террористов Каляева, Вноровского, Фрумкиной, Рагозинниковой, Бердягина и многих других убедительнее всяких домыслов свидетельствовали о драме, которую переживали те, кто смертью своей заплатили за "страшный ответ праву сильного", по выражению Герцена, который они решались дать, защищая "угнетенных и бесправных".
Прошин не мог, конечно, с этим согласиться. Чтобы облегчить для себя спор, он, вместо трагедии террора, стал оспаривать "акафист террору". "Кровь родит кровь", не без основания прибавлял он. Но при этом либо упускал из виду, либо умалчивал о том, что спокон веку повелось: сначала кровь проливали мучители, деспоты и тираны, и лишь затем лилась ответная кровь.
Прошин {236} подчеркивал: "мало жертвенности и любви к идее, важна еще и цель, ради которой приносятся жертвы". Как будто преданность определенной идее не может стать такой целью и как будто у Сазонова, положившего конец жизнедеятельности Плеве, или у задавшихся такой же "идеей" в отношении Ленина или Гитлера не было ясной цели. Шарлотту Кордэ или Фанни Каплан Прошин готов был понять "психологически" - ими руководила жажда отмщения, но политического смысла в их актах он не видел.
Дальнейший спор на эту тему, мне казалось, тоже лишался смысла.
Что касается предвидения, я утверждал, что оно никому не давалось и приводил примеры, как самые искушенные историки и политики неизменно попадали впросак в главном даже тогда, когда их частичные предвидения толковались как вещие. И если бы заключение Прошина - "не умеешь предвидеть, шей сапоги" было бы верно, весь мир, а не одна Россия, должен был бы превратиться в сапожную мастерскую.
В процессе спора с Прошиным вступили в спор и другие по отдельным частностям. Так, Ю. Серчинский ополчился не на меня одного, а на "наших политических отцов" за упоминание о том, что и Пушкин благословлял террор против тиранов-"злодеев": "самовластного" и "увенчанного".
По мнению оппонента, я воспользовался "неосторожной цитатой"" из поэмы "Вольность" и Пушкина "упростил" - "отрастил у Пушкина шевелюру и остроконечную бородку народного трибуна и потрясателя основ", - что, конечно, было чистой фантазией оппонента. Но "Кинжал" Пушкина и Сречинский не решился отвергнуть - даже прославил его, отдав предпочтение кинжалу перед бомбой, поражающей часто не только злодея, а и посторонних.