Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре - Зенкин Сергей (полная версия книги TXT) 📗
Посмотрим на упоминания в «Октобер» историцизма и психологизма в связи с интерпретацией «параллелизма», который Розалинд Краусс усмотрела между эссе из каталога выставки «Высокое и низкое» в Музее современного искусства и статьей поборника «культурных исследований» Эндрю Росса. Оба «грешат» антиисторизмом, дискредитируя сюрреализм: эссе из каталога слишком подчеркивает современность граффити, а Росс слишком настаивает, что такие категории, как «хип» и «кэмп», позволяют несколько дистанцироваться от капитализма. Оба автора упрощают сюрреализм — «настолько, что он оказался всего лишь предшественником [граффити, хипа/кэмпа]… сюрреализм не имеет связи ни с чем в очерчиваемом ими поле… [ему] дана отставка» [214]. Сюрреализм оказался в плену ложной нарративной логики, объявлен предшественником и лишен оригинальности. Понятием «ностальгии» каталог вычеркивает сюрреализм из истории или полностью его историзирует, ограничивая статусом предшественника, что истощает его продуктивность, делает его устаревшим, не имеющим отклика, деисторизированным феноменом; граффити же сверхисторизировано и получает повышенную ценность. Полагая такое «практическое отсутствие» связей сюрреализма с современностью совершенно неприемлемым, эта «своего рода история» выступает против «отрезания» сюрреализма, который оказывается «отсечен» от современных ценностей. Росс отбрасывает «исторический авангард» на основании «его удаленности от мира коммерческих вкусов». Иначе говоря, для выступающего за «культурные исследования» Росса послевоенный «хип» заменил сюрреалистскую «ностальгию по грязи», поскольку «хип» означает «лучшее знание популярного или коммерческого вкуса и стиля» [215]. Но говорить о «хипе» как о «лучшем знании» — значит наделять его способностью преодолеть безусловное разделение искусства и жизни, и с точки зрения Краусс, такого рода преодоление происходит исключительно в весьма спорной и «полуавтономной» области культурных исследований. И статья Росса, и эссе из каталога предлагают преждевременный синтез, но это — ошибка исторического анализа, ибо ни граффити, ни хип/кэмп не могут обеспечить нам доступ к «настоящей» истории, так, как это был способен сделать сюрреализм. Культурные исследования поставлены под сомнение из-за недостатка рефлексии, из-за их, по словам Краусс, «мимикрии» с современностью. Они грешат презентизмом, обращенностью к настоящему.
Что неприемлемо в «культурных исследованиях» для такого рода историцизма? Как утверждается, они не предполагают исторической критики, являясь одним из проявлений того самого консьюмеризма, который и подлежит их критике. Культурные исследования полагаются на модель потребления, взятую отдельно от модели производства (то есть прославляют «кэмп»), и потому «перенимают» неисторичность. Тогда как сюрреализм, помноженный на психоанализ марксистского толка, давал своим «пользователям» чувство сопротивления, делая их «активными, критическими пользователями массового искусства, способными переписывать или перекодировать предоставляемые им материалы в новое, критическое и, что важнее всего, творческое прочтение», — культурные же исследования остаются не более чем симптомом неприятия современной политики. Субкультура заполнила отсек, освободившийся при отступлении сюрреализма/исторического авангарда, не «ограничиваясь одной творческой деятельностью». Отсюда и «распад субъекта». С одной стороны, признается «несостоятельность» и «дискредитация» идеи авангарда, выдвинутой франкфуртской школой [216], с другой, альтернативные теории популярной культуры — «удовольствия, сопротивления и политики потребления» — не смогли создать подлинный популизм.
Итак, все, что не «исторично», является «мимикрией» настоящего, разрушением того «исторического сознания», которое нам досталось в наследство от сюрреализма. Это авторитарное суждение окончательно отвергает «презентизм» или свойственную французской теории озабоченность имманентностью:
С тех пор как ранние контакты Вальтера Беньямина с сюрреализмом открыли ему старомодное как источник революционной энергии и способ отделить время истории от идеи прогресса, это присутствие старомодного стало все более приобретать центральное место в его размышлениях об истории. Но, формируя собственное отношение к старомодному вслед за сюрреалистами, Беньямин мыслил его как категорию предметов, над которыми более не властна логика товара; выпав из логики капитализма, эти предметы становятся мощными символами, которые дают возможность представить себе пространство «за пределами» товарного общества, за пределами обмена [217].
Сюрреализм «вышел за пределы» и сросся со старомодными вещами, создав привилегированную фигуру «революционной энергии». Как утверждается, ностальгия Беньямина по старомодному — не «отрезанное от производства потребление», в котором обвиняются нынешние соперники, но умозрительная гипотеза, что человеческое желание нашло способ уберечь себя («воображение») от экономики (и устаревания). В трясине ложной истории и консьюмеризма собственно сюрреалистическим оказывается что-то вроде «прогрессивного желания». Однако Краусс не принимает во внимание, что многие сюрреалисты объявляли себя «революционерами», стремясь максимально усилить «культурную неудобоваримость» собственных произведений, а отнюдь не для истолкования собственной «исторической» функции [218]. Не принимается в расчет и то, что подобная «революционная энергия» может быть связана и с «внезапной мощью систематических параноидальных ассоциаций» (Дали, «Покорение иррационального»), и со многим другим. Признается лишь сюрреализм, очищенный от той самой истории, которая призвана исключить конкурирующие современные истории.
Для заключительного и окончательного «опровержения» культурных исследований автор ссылается на Меган Моррис: «…перед тем, как окончательно отнести [экономику] к области дежа-вю, стоит задуматься о том, что в XX веке, после века романтизма, модернизма, авангарда и психоанализа, экономика может оказаться куда загадочней сексуальности» [219]. Итак, история предупреждает: критике еще не поздно вернуться к истории — примером тому Беньямин и сюрреалисты. Для таких сверхисторических и монументальных заявлений [220] ничего не значит отчетливо сформулированный тезис Беньямина, что воспроизводство берет верх над производством, или, как точно определил Бодрийяр, «симулякр превосходит историю», — об этом здесь даже не упоминается. В этом смысле «Ностальгия по грязи» Краусс регулирует «высокие и низкие» модели «сублимации» при помощи еще одной сублимации — проекции «загадочности» на экономику: «время» вернуться к экономике, а не заниматься культурным анализом.
Беньямин не может быть превзойден — какое жестокое и обескураживающее суждение.
Траектория или темпоральная схема «Октобер» все более опирается на историцизм и психологизм. Его последние публикации призывают к спасению «автономии» субъективности, которая, как утверждается, сегодня пребывает в состоянии борхесовского «беспорядка, [который] стал нашим порядком, как эта постсюрреалистская гетеротопия… нашим топосом». Поскольку «в основании нашей идентичности заложен воображаемый мимесис, идентификация с образом», критику надлежит защищать автономию любой сферы, которой грозит оказаться в подчинении у фетишистских образов. Историзируя настоящее («беспорядок наш порядок»), «Октобер» продолжает настойчиво предостерегать о том, что Америка «пришла к набору социальных положений, которые воспроизводятся благодаря (бессознательной) идентификации с ранее существовавшими источниками власти и законности». Если верить журналу, он, вопреки этой всеобщей «бессознательной идентификации», способен историзировать то, как сами субъекты подчиняют себя системе подчинения [how subjects subject themselves to subjection] [221]. С какой же целью? Нынешний тон редакции «Октобер» отличается озабоченностью: культурные исследования стали симптомом того самого психоза, который должны были изобличить. В зимнем номере 1996 года в статье Фостера «Смерть в Америке» главные термины исторического анализа отрицают автономию субкультур, а на первый план выдвигается целостно-универсальный «травматический реализм». Настоящее следует истолковывать как «исторический» травматический срыв, «патологическую общественную сферу», как «психонацию» с новой массовой субъективностью [222]. Лишь признавая «требования других» — эхо призывов «Критикл инквайери» к мультикультурализму, — интеллектуалы/художники/институции могут прийти к чему-то прогрессивному: к признанию наших многочисленных «дисфункций» [223]. Мы должны производить идентификации через «разрыв». Таков заявленный журналом «Октобер» проект: историческое сознание призвано сопротивляться любой «нечистоте» недостаточной рефлексии. Правильная рефлексия основана на травме [224]. Так, занимаясь историцистской психологизацией, «Октобер» точно так же противится ницшеанским проектам, как это характерно для издательской практики «Критикл инквайери».