Женитьбы папаши Олифуса - Дюма Александр (читать книги онлайн без сокращений .TXT) 📗
Тридцать или сорок девиц — наполовину лореток, наполовину актрис, которые вечно дебютируют и никогда не получают ангажемента. Эти последние приходят не ради пьесы и не ради актеров, а исключительно ради зрителей. В течение одной или двух картин они блуждают между ложами, партером и балконом; наконец они усаживаются, и немедленно возникает телеграфная связь, основные элементы устройства которой — лорнет, веер и букет. После окончания спектакля выясняется, что эти девицы во всей пьесе заметили лишь платье на героине и ткань, из которой оно сшито. Если ткань была красивой, через три дня вы увидите этих зрительниц на другой премьере в таких же платьях.
Двести или триста буржуа пришли с глубоким убеждением, что современный театр — одна сплошная непристойность; они с трудом согласились привести жен и оставили дома обиженных дочерей; в продолжение пяти или шести картин они ждут обещанных непристойностей и, не найдя их, готовы заявить, что их обманули.
Эти люди из хорошего теста: они впечатлительны и платят автору слезами и смехом. Автор редко может на них пожаловаться.
Наконец, три или четыре сотни простого народа, без предубеждений и предрассудков, они, со своим ломтем хлеба под мышкой и куском колбасы в кармане, с двух часов стояли в очереди за билетами; эти люди говорят просто «Дюма», просто «Маке», просто «Исторический»; они пришли поразвлечься: если им весело — они аплодируют, если скучно — свистят. Это лучшие судьи, самая умная часть публики, потому что их суждения свободны от примесей — ненависти, зависти, тщеславия, корысти и суетности.
Прибавьте сюда еще сто пятьдесят клакёров, которые пришли, кажется, только затем, чтобы дать повод сказать им каждый раз, как они начнут аплодировать:
— Долой клаку!
Вот вам публика на первом представлении; вот ареопаг, перед которым предстает гений в любую эпоху; вот Бриарей с двумя тысячами голов и четырьмя тысячами рук, с которым я в тот вечер сражался в сороковой раз с обычным своим спокойствием, но более печальный.
Я говорю, что был печален более обыкновенного, так как, повторяю, нет ничего более грустного, чем эта борьба, (даже если она увенчивается победой), когда вы должны сразиться с недоброжелательно настроенной частью публики (такое бывает на каждой премьере), сопротивляющейся смеху, сопротивляющейся слезам, готовой наброситься на вас при малейшем проявлении слабости или неуверенности, которые она или заметит, или ей покажется, что заметила.
А потом все расходятся, и вы оказываетесь тем более одиноким, чем больше был успех. Все эти друзья, что уходят, забыв пожать вам руку; эти огни, гаснущие прежде, чем вышел последний зритель; этот занавес, обнажающий пустую и холодную сцену; театр, душа которого отлетела, и остался лишь его труп; слабый свет, сменивший огни; молчание, пришедшее на смену пестрому шуму, — поверьте мне, все это оправдывает самую подлинную грусть, самое глубокое разочарование.
Сколько раз — о Господи, даже в те дни, когда грусть была легкой, а разочарование не достигало глубин сердца, — сколько раз после самых прекрасных, ярких, несомненных моих успехов, после «Генриха III», после «Антонии», после «Анжелы», после «Мадемуазель де Бель-Иль», — сколько раз я возвращался один пешком, с тяжелым сердцем, с готовыми пролиться слезами (и какими горькими!), когда половина моих зрителей говорила: «Он очень счастлив сейчас».
Так вот, сегодня вечером, когда я, как уже сказал, вернулся печальнее обыкновенного, я застал у себя сына, который ждал меня, чтобы сообщить:
— Умер наш бедный Джеймс Руссо.
Я молча склонил голову. С некоторых пор такие скорбные слова часто повторяются при мне.
Умерла мадемуазель Марс, умер Жоанни, умер Фредерик Сулье, умерла г-жа Дорваль, умер Руссо.
Существует целая эпоха жизни, первые годы ее, позолоченные восходящим солнцем, когда ничто подобное не омрачает нашей радости. Звон похоронного колокола не достигает нашего слуха. Обращающиеся к нам голоса произносят лишь приятные слова: мы слышим лишь ласковый щебет, пока поднимаемся к вершине жизни по склону столь же радостному, сколько бесплоден и печален тот, по которому мы спускаемся вниз.
Приветствую тебя, час задумчивости, когда, поднявшись на вершину, мы останавливаемся, чтобы отдохнуть, и видим одновременно и цветущий склон, по которому только что поднялись, и грустный путь, которым нам предстоит идти; и с первым дуновением зимы до нас доносится могильный холод, когда нам говорят: «Умерла ваша мать», «Умер ваш родственник», «Умер ваш друг».
Тогда проститесь с безоблачными радостями жизни, потому что этот голос уже не покинет вас; сначала прозвучит один раз в году, потом — два, три; вначале вы, словно дерево, с которого первая летняя гроза сорвала лист, скажете себе: «Ну и что? У меня еще столько листьев!»; но грозы следуют одна за другой, они сменяются осенним ветром, затем ударят первые заморозки — а дерево, нагое, с голыми ветвями, лишенный плоти скелет, стоит и ждет, когда раздастся стук топора, который снесет его с лица земли.
Впрочем, разве это не дар Небес — одиночество, постепенно охватывающее нас по мере того, как исчезают все, кто любил нас, все, кого мы любили? Не лучше ли нам, склоняясь к земле, слышать оттуда знакомые и милые голоса? Не утешительно ли, неотвратимо двигаясь к незнакомому миру, быть уверенным в том, что, по крайней мере, найдешь там тех, о ком помнишь, тех, что ушли раньше тебя, вместо того чтобы за тобой последовать?
— Умер наш бедный Джеймс Руссо, — сказал мне мой сын.
Скажем теперь, какие воспоминания связывают меня с тем, о чьей смерти мне только что сообщили.
XIV. ДЖЕЙМС РУССО
Мне было восемнадцать лет; у меня не было ни будущего, ни образования, ни денег. Я служил младшим клерком у провинциального нотариуса и ненавидел свое занятие. Я готовился выпросить должность сборщика налогов в каком-нибудь городишке и прозябать в безвестности; но однажды, подходя к городку Кореи, расположенному на расстоянии льё от Виллер-Котре, я заметил в конце тропинки, по которой шел, троих людей; встреча была неминуемой, и мне оставалось пройти всего тридцать или сорок шагов.
Это были молодой человек моих лет, женщина лет двадцати пяти-двадцати шести и пятилетняя девочка.
Молодой человек был совершенно незнаком мне; две другие особы, то есть молодая женщина и маленькая девочка, имели некоторое отношение к самым ранним моим воспоминаниям.
Молодая женщина была баронесса Капель; малышка — Мари Капель, впоследствии ставшая г-жой Лафарж.
Боже мой! Кто бы мог сказать, глядя на эту прелестную молодую женщину и на это смеющееся дитя — одна лишь опережала другую в жизненных горестях, одна была очаровательной, а другая обещала такой стать, — кто бы мог сказать, что мать ожидает преждевременная кончина, а дочь — несчастье хуже смерти?
Горячий луч июньского солнца, проходя сквозь кроны высоких деревьев, бросал на сияющие лица и на белые платья матери и дочери трепещущие тени листьев, колеблемых легким ветерком, какой пробегает по лесу перед наступлением вечера.
Я сказал, что знал эту женщину, и в самом деле, я испытывал к ней самые сердечные дружеские чувства и глубокую признательность.
В три года я остался сиротой, и ее отец был моим опекуном. Кроме моей матери и моей сестры, я нашел вторую мать и трех других сестер в замке Виллер-Эллон. Оглядываясь на прошлое, я посылаю вам, Эрмина и Луиза, самые сердечные приветствия; сестры мои, я двадцать лет вас не видел; говорят, что вы все так же молоды и прекрасны; а я хочу сказать вам, что в глубине моего сердца, так благоговейно хранящего воспоминания, не переставал любить вас.
О, поверьте, я часто о вас думаю. Едва мои глаза, утомленные слепящим солнцем, которым опалена жизнь поэта, переводят, чтобы отдохнуть немного, взгляд на затянутые голубоватой дымкой годы юности, я снова вижу вас такими, какими вы были тогда, благоухающие цветы моего раннего детства: склоненные над водой, словно лилии; выглядывающие из цветников, словно розы; прячущиеся в высокой траве, подобно фиалкам. Увы! Обо мне вы не вспоминаете, ветер унес меня из мира, который был вашим и моим, вы не видите меня и, поскольку вы забыли меня, думаете, что и я вас не помню!