Никто пути пройденного у нас не отберет - Конецкий Виктор Викторович (бесплатные версии книг .txt) 📗
– Я еще не еврей! – объявляет Октавиан Эдуардович.
Все остальные оказываются евреями, ибо чеснок уничтожается моментально.
За три часа до выхода на чистую воду на караване произошла смена караула. Западник «Мурманск» передал нас восточнику «Красину».
Представьте себе два каравана судов, сближающихся на контркурсах в тяжеленных льдах.
Во главе кильватерных колонн громадины ледоколов. Команда стопорить машины.
Суда покорно и понуро опускают усталые головушки и стоят, как старые лошадушки, безрадостно радуясь передышке.
Затем прощальные гудки – и покатили в разные стороны.
И, как всегда, когда глядишь со стороны на однотипное твоему судно в тяжелый шторм или в тяжелых льдах, когда наблюдаешь его крены или удары и шатания, то думаешь: «Господи боже мой, неужели и мы сейчас так же?!» А встречные проходили по нашему левому борту уже пустые, в балласте – их стукало посильнее, так, как и нас будет стукать на обратном пути.
В общем, встреча двух караванов и смена лидеров – впечатляющее зрелище и для привычных глаз.
Мои впечатления отравляла немного литературная известность. Патологически не люблю обращать на себя общественное внимание. А без этого в коммунальной квартире, то есть на Арктической трассе СМП, мне уже не обойтись.
Все и всё здесь друг про друга знают. В инкогнито не сыграешь. Из радиотелефона доносится:
«На „Колымалесе“ Конецкий плывет».
«Чего он тут делает?»
«Мозги в Арктике проветривает».
«Делать ему больше нечего! Наверное, мозоли на заднице отсидел».
Ну и т. д.
Да, есть у меня теперь лишние заботы – и вчерашние, и завтрашние: «Конецкий застрял!», «Конецкий пилотку надел!» – под некоторым колпаком я тут сижу, стеклянным. Никуда не денешься, это факт, что с этой фамилией делается работать в море труднее. И все-таки свой я здесь, и потому хорошо мне здесь, несмотря на все тягости. В тысячу раз лучше, нежели неделями валяться на диване с «Наукой и жизнью» на Петроградской стороне и кормить бледных комаров бледной кровью перед телевизором.
История с моим бюстом
Быть знаменитым некрасиво.
Часто удивляет дешевизна в нашей стране некоторых бытовых вещей, о цене которых узнаешь неожиданным образом или, если хотите, путем. Имею в виду чашки, тарелки, графины, наволочки или матрацы. Узнаю я их цену в ресторанах или гостиницах, когда чего кокнешь или прожжешь. И каждый раз удивляюсь – дешевка! А ведь годами прозябаешь дома с разбитой чашкой или вовсе без рюмок; или с графином, у которого давно горлышко треснуло, а пробка потерялась. И в голову не придет сходить в посудную лавку и тряхнуть мошной на три или там даже пять рублей, ибо тебе не трешка мерещится, а минимум сотняга убытков.
Недавно в дорогом ресторане перевернул целиком стол на очередного своего режиссера-экранизатора. И обошлось все удовольствие в жалкий четвертак…
Но вернемся к моему бюсту.
Слепил бюст столичный скульптор-монументалист Геннадий Дмитриевич Залпов абсолютно спонтанно, то есть неожиданно и для себя, и для меня.
Затрудняюсь сказать что-либо определенное о степени гениальности Залпова, так как в пластических искусствах, как и в музыке, ни бельмеса не понимаю.
Но одно его творение – Николай Васильевич Гоголь в натуральную величину, стилизованный под Бальзака Родена, – вещь безусловно замечательная. Во всяком случае, мне она крепко запомнилась.
На окраине Москвы у Геннадия Дмитриевича есть полуподвальная мастерская, при ней жилая комнатушка с дырявым диваном и шикарным холодильником.
Мастерская битком набита человекообразными муляжами, африканскими масками, скелетами, черепами и отвергнутыми заказчиками скульптурами.
Разглядывать изнанку монументалистики при дневном свете и с приятелями даже интересно, но тут пришлось после изрядной танцульки остаться ночевать у Генки в жилой комнате-каморке в полнейшем одиночестве.
Проснулся где-то около двух ночи – незнакомая обстановка, голова трещит, возле головы тарелка, набитая окурками.
Зима была, холодрыга.
Покряхтел я, поворочался, но – дисциплина! Преодолел нежелание вылезать из-под одеяла, забрал тарелку с окурками и отправился искать место общего пользования. Знал только, что оно с другой стороны огромной мастерской расположено. Шарил, шарил свободной рукой возле притолоки двери мастерской – выключателей не обнаружил. Тьма впереди – глаз выколи. Но и упрямства у меня достаточно: ежели, например, морковку натираю, то обязательно кочерыжку буду до тех пор насиловать, пока из пальцев кровь не брызнет. Короче говоря, воткнулся несколько раз во всякую монументалистику, рассыпал половину окурков, опрокинул пару скелетов, но в туалет все-таки добрался.
Тут надо еще заметить, что в нормальных, домашних условиях я никогда не вытряхиваю пепельницы в унитаз. Корень здесь в том, что окурки очень долго не тонут, сопротивляются судьбе со спартанским упорством, сражаются с унитазным водопадом насмерть: вертятся там, крутятся, вроде уже потонут, ан нет – опять всплывут! И я за такое жизнелюбие окурки уважаю. Они, на мой взгляд, как и римские гладиаторы, заслуживают пальца, поднятого вверх. Но и сам я не могу уступить окуркам последнего слова. И вот минут пять провел в туалете, дергая и дергая машинку, пока последний гладиатор не утоп.
В паузах, когда я ожидал очередного наполнения опорожненного бачка, в голову лезли мысли о бренности бытия, вечности мироздания и о том, что рано или поздно придется высказать Геннадию Дмитриевичу свое мнение о его произведениях. Ведь уходить из мастерской художника во сто крат затруднительнее, например, нежели из лаборатории ученого. У гения науки можешь достойно молчать от начала до конца, ибо и он, и все окружающие знают, что ты ничего ни в чем не понимаешь, а с художниками просто беда. Тут даже так получается, что, чем хуже художник, тем тебе легче нагородить ему при уходе всякой чуши, – и он будет доволен, а с художественным гением полнейшая безысходность, когда топчешься уже в его передней – и ни единого слова не выдавить: нет слов, и баста!
Но если уж совсем честным быть, то размышлял я про все эти материи и топил пять минут несчастные окурки еще и потому, что было жутковато возвращаться через темную мастерскую-покойницкую. Все-таки скульптура – довольно мертвое изобретение. И нервишки пошаливают. Однако и торчать до утра в туалете резона не было.
И когда, значит, последний окурок утоп, я развернулся на сто восемьдесят и лег на обратный курс. И лавировал сперва довольно удачно – пространственная память-то у меня штурманская. Как вдруг сквозь пыльные окна сверкнула луна и передо мной возник из небытия и тьмы небольшого роста человек – длиннейший птичий нос, волосы, ниспадающие прямыми прядями на изможденные щеки: луна высветила Гоголя мраморного, безо всякого пьедестала. И мертвые, черные провалы зрачков уперли в меня больной, черный взгляд.
Я чуть в обморок не завалился. Н-да…
Шутил в своих писаниях при жизни Николай Васильевич много, но и какой-то одинокой запредельной жути в классике достаточно.
К тому же я с детства запомнил, что более всего он боялся быть похороненным живьем, в летаргическом сне. И в завещании даже написал, чтобы не хоронили, пока «не укажутся явные признаки разложения тела». И еще, кажется, в завещании попросил не водружать на могилу тяжелого надгробья, дабы оно не давило на него тяжестью Каменного гостя. Как у нас и положено, похоронили Гоголя живьем – потом при вскрытии могилы обнаружили его в гробу перевернутым. И, чтобы больше не вертелся, навалили все-таки сверху соответствующее надгробие.
Не буду утверждать, что сказанное полностью соответствует действительности, – не в том дело. А в том, что в моем-то мозгу это существует с отрочества так, будто я сам гроб Николая Васильевича вскрывал: воображение – черт бы его побрал! – у меня тоже хорошее.