Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы) - Кросс Яан (читать книги онлайн регистрации .TXT) 📗
Она была на замке. Да, столетняя, с узорными коваными петлями, некогда выкрашенная в желтый цвет, теперь местами облупившаяся, посеревшая дверь была на замке. Возле самой церковной стены, выхватывая из гравия, вихрь завивал пыль. А на двери, в вершке от моего лица, ветер теребил выцветшие, облупившиеся желтые чешуйки краски, и я подумал — будто дерево, которое считают мертвым, пытается с помощью ветра подать знак, что оно живое…
Конечно, я мог бы зайти к кистеру Таркпеа и попросить открыть мне церковь. Он тотчас поспешил бы со мной и сделал бы это. Но я отказался от этой мысли. Я понял: значит, было предопределено, что в церковь я не попаду. А поскольку я поставил себе условие побывать в ней перед тем, как идти к кистеру, я отказался и от посещения Таркпеа. Но отступать совсем я не хотел. Сел в шарабан, выехал на Лихулаское шоссе и повернул налево. Чтобы вернуться в предначалье еще на пятнадцать или шестнадцать верст.
Не останавливаясь, я доехал до Вылла. Вверх по дороге, ведущей на высокий холм, а затем дугой опоясывающей парк с севера. Слева, сквозь орешник, выросший под вековыми липами, мелькнула белая стена старого барского дома, кое-где грязно-серого, потому что осыпалась штукатурка. По внешнему виду можно было предположить, что ни арендатора мызы Фишера, ни его семьи в доме нет. Но мне это было безразлично. Я его не знал и никогда не видел. А сейчас у меня вообще не было желания с кем бы то ни было встретиться. По колеистой дороге я обогнул парк и доехал до его северо-восточного угла, и там оно и стояло, точно так же, как и пятьдесят лет назад: серое каменное основание на вершине холма, на краю зеленого поля со всходами, которое теперь доходило досюда, — основание старого голландского ветряка. Я привязал лошадь к последнему дереву в парке и влез на основание мельницы. Это была самая высокая точка в окружности, и отсюда в ветреный ясный весенний день было далеко видно: за мызским полем лоскутки земли жителей деревни, за ними — полоса лугов, а за ней, почти до горизонта, огромное Выллаское болото. Раскинувшаяся на многие версты, с окнами и светлеющими пятнами болотного сена, коричнево-серая, совершенно ровная поверхность — будто загустевшее, покрытое дерном озеро, а посередине остров с купами деревьев и двумя усадьбами. И на этом берегу, между разбросанными лоскутами полей, хижины под низкими соломенными крышами. Там, в одной из этих прижавшихся к земле хижин, не знаю, в какой именно, вероятно в одной из тех, которых теперь уже нет, которые были снесены или развалились, став незаметными зелеными холмиками, родился мой дед. И там же, должно быть, мой отец. Дед Отто Рейнхольд, сперва сапожник в Вылла, потом пограничный стражник в Пярну. Ходивший по берегу между Пярну и Тыстамаа. Чтобы соль или другая контрабанда не попадала на сушу, минуя таможню. А позже, когда заработал ревматизм в ногах, то стал на окраине Пярну чинить сапоги другим пограничным стражникам.
Некоторое время я стоял на ветру у подножия мельницы и ждал, чтобы что-то — я представлял себе: какое-нибудь особенное покачивание собачьей петрушки, какой-нибудь неожиданный зверь или даже поднявшийся в воздух жаворонок — указал мне, в каком доме родился мой дед или на каком заросшем кустарником и дерном холмике стоял этот дом. Но, очевидно, зверям, птицам и стеблям я стал совсем чужим. Ничто не подало мне знака. Так что я и на этот раз не смог точно установить место, где родились мои дед и отец. Как и пятьдесят лет назад, когда я стоял здесь с тетей Крыыт, в тот раз на гораздо более высокой груде камней. По-видимому, тетя Крыыт и не знала бы, что мне ответить. Да я ее не спросил. В пятнадцать лет такими вещами не интересуются.
Я спустился с мельничного основания, сел в шарабан, доехал до Лихулаской дороги и по ней — до трактира в Элламаа (где, кажется, какой-то двоюродный брат и однофамилец деда некогда был трактирщиком) и проехал еще большой кусок дороги дальше… Я остановил лошадь и стал смотреть на северо-запад, на извивающуюся в оленьих зарослях Лихуласкую дорогу. По этой дороге мой дед Отто привез в Вылла мою бабушку Анне — дочь ремесленника и свободного человека из-под мызы Тууду. Мой прадед Прийт, отец бабушки Анне, — это знала тетя Крыыт — был в то время ткачом на окраине Лихула. Он жил там со своей женой Мари и дочерьми, которых звали Лийзо, Лено, Анн, Мари и Вийо. А его лачугу называли Катко [159]. И хотя вольная грамота главы семейства сгорела во время пожара в Лихула, его сословное положение свободного человека не было поставлено под сомнение. Когда же лихулаские немецкие чиновники, не знаю кто уж там, стали по названию лачуги давать ему фамилию, то он стал Пест. Хотя ему следовало бы стать Pfütze или Sümpchen [160] или чем-то подобным. Некоторое время Анн была служанкой на церковной мызе Карусе, и пастор Миддендорф, найдя, что Пест фамилия некрасивая, добавил к ней фамилию своих родственников Стейнов, получилось Стейнпест. А госпожа пасторша сочла, что горничной на церковной мызе не подобает называться просто Анн, а лучше все же Анна. И даже не только Анна, но Анна София. Таким образом из дочери Анн ткача Прийда она стала Анна София Стейнпест. И позже, молодухой сапожника Мартенса, а еще позже, когда он стал пограничным стражником, — мамашей Мартенс. Которая родила своему мужу трех сыновей и трех дочерей, самый старший из них Фридрих Виллем, появившийся на свет в Вылла 18 октября 1795 года, и есть мой отец. Я был девятым ребенком в семье, последышем, поэтому своих бабушку и деда я не застал. Я только знаю: дед Отто умер в 1822-м, а бабушка — в 1840-м. И родители моей матери к тому времени, когда я родился, уже давно умерли, так что я почти ничего о них не слышал. Деда со стороны матери в Пярну звали Фридрих Кнаст, одни считали, что это перевод на немецкий эстонского имени Коорукеский Прийт, а другие — Вири-Видрик. Так или иначе, Фридрих Кнаст, который тридцать лет прослужил курьером в Пярнуском силлакохусе [161]. И о котором говорили, что будто бы все сунутые ему в руку в качестве взятки копейки (а совали часто: чтобы он потерял какие-нибудь бумаги; перепутал бы адрес; чтобы не нашел того, кого вызывают в суд), все эти копейки он неизменно клал на угол судейского стола, и, если господин судья спрашивал, что это за деньги, он неизменно отвечал: «Auhv tär Straasse jehvunden» [162]. Ho своей худенькой и редко улыбавшейся жене, которую звали Олли, дед Фридрих служил верой и правдой. Кстати, если вообще у кого-нибудь из моих предков была немецкая кровь, что время от времени утверждали по поводу каждого из них, то только у моей бабушки Олли — согласно бумагам, урожденной Олимпии Фриш. Но и она вышла из самой нищенской среды: дочь сапожника, отец которого умер в богадельне.
Мать я помню лучше, чем отца. И это естественно. Потому что, когда умер отец, мне еще не было пяти лет, а когда умерла мама, мне было уже полных девять. Но, в сущности, что я помню о ней? Тогда мне, наверно, казалось, что она была именно такой, какой и должна быть мать. Тонкая талия и высоко вскинутая голова, светлые косы заколоты под маленьким черным траурным тану, подвижная, ходившая крупными шагами, всегда спешившая, всегда занятая — то она возилась с детьми, то латала мальчиковые штанишки или девчоночьи юбки, варила затируху из муки, окучивала картошку, то бежала к господам стирать белье. И всегда что-то напевала. Позже мне стало казаться, что на самом-то деле она была печальная. Что ее радостное настроение было притворством ради детей или, скорее, — поскольку притворство, пожалуй, неверное слово — старательным старанием ради детей. Помню, что руки от стирки господского белья были у нее красные и что ее ладонь — это я ясно помню, — когда она похлопывала меня по шее или по щекам, была шершавой. Ведь ей приходилось кормить и одевать четырех сыновей и двух дочерей. Из братьев только двое — Юлиус и Аугуст — уже ушли из дома, один был в Петербурге, другой в Риге, а девочки еще оставались в семье. Алиде вышла замуж за несколько месяцев до смерти матери, а Эмилия — спустя год, когда я был уже спроважен тетей Крыыт в Петербург. Только позже я понял, что мать напевала тем тише, чем лучше ей удалось в этот день или в эту неделю свести концы с концами, и тем громче и радостнее, чем большей была наша нужда. А еще я понял — уже много позже, — что, когда она заболела холерой и ушла из этой нищей и беспощадной жизни, ей было всего сорок четыре года, то есть еще совсем молодая женщина.