Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич (онлайн книга без .TXT, .FB2) 📗
Мария Львовна властна была над нами; над нами всеми, влюбленными в нее львятами; Мария Львовна, когда спектакль заканчивался и мы стояли перед ней полукругом, в гардеробе со всеми его зеркалами, отражаясь во всех, говорила: ты! без улыбки, показывая пальцем на одного из нас, всякий раз другого, и тот, на кого она показала, ехал провожать ее в Беляево, только провожать, более ничего. По крайней мере, более ничего не было с ней у меня. И не было, как он уверял, у Басманова. И у Хворостинина не было, и даже у Маржерета (хотя уж у него-то почти со всеми что-нибудь было… еще бы! француз, авантюрист, ус такой черный, таким торчком, любая Аглая таяла и сдавалась). И почему-то верили мы, что ни у кого не было (даже у Маржерета), хотя ведь у кого-то, наверное, было (все же у Маржерета?) Когда-нибудь, говорил (зануда) А. М., Беляево переименуют в Бердяеве. Мне это было совершенно все равно, я Бердяева не читал, то есть может быть и читал, запретный плод сладок, но если и читал, то не понял, не до того мне было, а вот стоять в гардеробе перед Марией Львовной, отражавшейся во всех зеркалах со своими тремя улыбками — одной основной, двумя дополнительными, со своим, в другие дни, манким платком, вплетенным в рыже-черные волосы, — отражавшейся в них целиком, во всей своей прелести и со всеми своими прелестями, сводившими нас с ума (своим беззастенчивым бюстом, своими низкими и широкими — о, поверьте, сударыня, в самую меру низкими, отнюдь не слишком широкими, — а все же всегда, во всех юбках и платьях, почти архаическими, почти, нет, прямо библейскими бедрами, своими полными икрами и девически-легкими щиколотками) — стоять так перед нею, в свою очередь отражаясь в зеркалах гардероба, в надежде, что она твоему отражению скажет сегодня: ты! было счастьем; и счастьем было выходить с Марией Львовной в синюю скользкую ночь, идти с ней в теплоте московского холода к Пушкинской площади, где навеки оклеветавший меня Александр (эх, решилась Расея!) Сергеевич старался не смотреть на серо-мявшуюся толпу, в любое время дня и ночи, в стужу и вёдро, припадавшую к стендам газеты Moscow News.
О, невероятные news, сообщаемые газетой сей! Вы помните ли их, о, сударыня, читательница, слушательница? О, оглушительные, ошеломительные новости, на пару и перегонки с журналом «Огонек» возвещаемые миру и городу сей славной газетой! Советская власть, оказывается, не совсем была уж такая хорошая, как мы с вами думали. Сталин был усат, Ленин был лыс, Гумилева расстреляли большевики, Каспийское море куда-то там впадает по-прежнему, не приведи Господь увидеть русский бунт, бе и бе. От бе и бе спасает лишь заячий тулупчик, подаренный Пугачеву. Заячьего тулупчика у меня не было; было пальто, сперва не-пижонское, потом очень даже пижонское; у Марии восхитительной Львовны была шубка совершенно-не-помню-какая; зато шапка была незабвенная; нет, не львиная — лисья; de jure лисья, но de facto все-таки львиная; нагло-рыжая и с такими узкими, такими длинными ушами, каких больше ни у кого я не видывал: ушами длиннейшими и узейшими (можно сказать так? если нельзя, то теперь будет можно — царевич я или нет?), спускавшимися вдоль щек и шеи, по воротнику и на грудь к ней (на прекрасные перси ея); и она прятала под этой нагло-рыжею шапкою (которую, помнится, называла, всегда смеясь, малахайкой) свои черно-рыжие волосы, свой манкий, ярко-красный, пропущенный сквозь волосы и не менее наглый платок; и брала меня под руку (меня, сударь, вовсе не вас); и мы скользили с ней к Пушкинской площади (что ж вы так, Александр Сергеевич?) и после ехали до станции какого-то Ногина (куда он исчез? где его ноги?), или по другой линии до станции Новых Кузнецов (куда делись старые?), или (если московский холод был особенно теплым и нежным) шли от Пушкинской (за что ж вы меня-то?) по тогдашней улице Горького (теперешней, понятно, Тверской) в самый центр, мимо памятника Юрию Долгорукому (основателю державной моей столицы, Мономахову сыну), не сворачивая в Камергерский переулок (в ту пору именовавшийся почему-то проездом, и даже не просто проездом, но проездом Художественного театра, или проездом замшелого МХАТа, презираемого нами, бунтарями, авангардистами, анархистами, Макушинским в особенности… но Макушинского, слава Богу, не было с нами; был только я, Димитрий, и Мария прекрасная Львовна, по-прежнему державшая меня под руку), и дальше и дальше вниз, к Охотному ряду (или уж, если вам больше нравится, к Площади потрясшей мир революции), чтобы там уже спуститься в метро, доехать до все той же Новокузнецкой — и затем по оранжевой ветке (как теперь говорят, как в то время не говорили, ностальгически пишет Димитрий) долго ехать в Беляево, до последней (теперь далеко не последней) станции, потом идти от нее пешком или пару остановок ехать еще на автобусе; и там все было белым, зимою; снег был белым, уже не по-городскому, не по-москов-скому, уже как где-нибудь в деревне или где-нибудь, черт возьми, в Угличе, и дома были белыми, и дымки в небе белыми, и пар изо рта шел тоже исключительно белый; и по дороге от автобуса к ее горевшему бесчисленными окнами дому (сперва по широкой улице, потом дворами и пустырями, по раздолбанным и скользким дорожкам между низенькими зелененькими заборчиками) еще старался я сказать ей что-нибудь, что, как наивно полагал я, могло произвести на нее впечатление (о лысом Ленине, расстрелянном Гумилеве); и конечно, очень хотелось верить мне, что я влюблен в нее, так сильно хотелось мне верить в это, что даже, в общем, я верил, но, если сказать вам правду (а я только правду и собираюсь говорить вам, сударыня, зачем мне лгать, мне лгать уже поздно, со вздохом пишет Димитрий) — не так уж сильно бывал я разочарован, когда прекрасная Мария Львовна, уже в лифте (в том крошечном, затхло-вонючем, голубенько-пластиковом лифте, какие так свойственны были этим бесчисленно-оконным белым домам; непристойные и совсем непристойные царапины на этих голубеньких стенках умножались при каждом моем появлении), — когда, значит, Мария Львовна, уже в затхло-непристойном лифте снимавшая свою львино-лисью, узко-ушастую шапку-малахайку, вновь являвшая мне свой манкий красный платок в рыжих восхитительных волосах, обдавая (окатывая и окутывая) меня, сквозь затхло-лифтовый, своим собственным, упоительным, как все в ней (но кто дарил ей духи? вот вопрос), каким-то вербным, с легкой горчинкою, запахом, — когда, следовательно, уже в лифте, или уже возле двери своей квартиры (а я, как вы догадываетесь, всегда старался так встать и устроиться, чтобы, пропуская ее вперед — из затхло-непристойного лифта на затхлолестничную площадку — почувствовать прекрасные ея перси, задевающие меня: одно касание, легчайшее, затем другое, легче легчайшего, — или, сквозь ее шубку, мое пальто: одно-един-ственное, зато уже несомненное, прикосновение волшебного выступа ее персей, — или легкий, легче легчайшего толчок ее божественного бедра, когда в кабинке лифта она поворачивалась, прежде чем ступить на твердую землю; она же все понимала, смеялась глазами) — когда, следовательно и еще раз, она говорила мне: нет. Нет, конечно, она не говорила этого нет. Она говорила: вот; говорила (смеясь глазами): вот, спасибо, до завтра. Но на самом деле она говорила мне: нет. Нет, вот, до завтра. До — когда-нибудь, может быть. А может быть — до никогда.
И нет, сударыня, я неправду сказал вам (сделав прямо из бутылки глубокий глоток Grand Marnier, пишет Димитрий). Не потому что хотел солгать (мне лгать уже поздно; да и не умею я лгать; али я самозванец какой?), а потому что правда — где она? как ее выскажешь? Я был разочарован, бывал разочарован, еще как бывал и был разочарован, сударыня, когда обворожительная Мария Львовна, упоительная Мария Львовна, в очередной раз говоря: вот, говорила мне: нет, и быстро поцеловав меня в щеку, обдав, окатив и окутав меня своим запахом (но кто же все-таки дарил ей духи?), исчезала за обитой ромбистым коричневым чем-то (я чай, дермантином?) дверью своей квартиры, каковая дверь смотрела на меня одним, циклопьим, шкодливым глазком. А в то же время я чувствовал облегчение; а в то же время злился на себя за то, что чувствую облегчение. Я был разочарован, раздражен, я чувствовал облегчение. Я хотел, чтобы она сказала мне да; я боялся, что она скажет мне да; я был в ярости от ее нет; я был рад ее нет; я ничего не понимал сам в себе.