Севастопольская страда. Том 2 - Сергеев-Ценский Сергей Николаевич (прочитать книгу txt) 📗
— Михаил Петрович, откуда вы взяли это? — взволнованно спросил Грановский.
— История этого портрета такова, — берясь за рамку картины, как бы не доверяя этому слишком любознательному гостю, начал объяснять Погодин. — У Петра был кабинет-секретарь Макаров. Может быть, в общей суматохе тут же после смерти Петра он и приказал какому-то художнику с возможной точностью…
— И быстротою, — вставил Хомяков.
— И быстротою, конечно, потому что положение во дворце тогда было бесхозяйственное, безобразное, всяк молодец на свой образец, — подумать только, этакий колосс рухнул! И вот художник расположился, как ему показалось, удобнее и набросал наскоро, а после, у себя дома, должно быть, закончил.
— Нет, этого лица дома закончить нельзя было! — с жаром возразил Грановский. — Может быть, подушка, костюм, но лицо — нет! Такое божественное лицо можно было написать только с натуры, не отходя от него ни на шаг!
— «Божественное лицо» вы сказали? Что же вы находите в нем божественного? — спросил Аксаков.
Одного роста с Грановским, но гораздо шире его в плечах и с выпуклой грудью, более молодой годами и несокрушимого с виду здоровья, он глядел на профессора-западника не как на представителя взглядов, ему враждебных, а с простым, самым искренним непониманием его восторженности.
— Да, божественное! — подтвердил Грановский несколько запальчиво. — Лицо человека, который дал нам право на историю, который один указал нам на века вперед наше историческое призвание, не божественным и быть не может! И художник, никому из нас не известный, это понял, и увидел, и схватил!
— Позвольте все-таки мне прежде всего придраться к выражению вашему:
«никому из нас не известный художник», — медленно подбирая слова, обратился к Грановскому обрубковато сложенный и оплывший под тяжестью своих пятидесяти лет академик Устрялов. — Мне, занимавшемуся историей Петра, кажется, например, что можно, приблизительно конечно, назвать имя художника. Это может быть Таннауер, или писали и так: Даннауер, Данаур…
Он был саксонец родом и придворный художник при Петре. Во всяком случае мне помнится, что в год смерти Петра был он в Петербурге… Он и при жизни Петра писал портреты его и Екатерины…
— А насколько я помню, — живо подхватил Хомяков, — был еще в те времена в Петербурге Петром же из Голландии вывезенный художник Хзель или Кзель… Так вот, может быть, это его работа, Кзеля?
— Что же касается божественности в лице, то как же иначе мог бы его изобразить придворный живописец? — усмехнулся Кошелев. — На то ведь они и существовали, чтобы превращать всех тиранов в богов, за то и получали свои оклады, а также чины и знаки отличия.
— Когда я был в Праге в последний раз, — поспешил выступить Погодин, чтобы замять некоторую резкость слов Кошелева, — мне там говорили о чешском художнике Купецком, который приглашен был писать портрет Петра, когда Петр лечился в Карлсбаде. Купецкий явился было со своей палитрой, но в страхе бежал!
— Еще бы не бежать! — заметил Аксаков.
— Но потом все-таки ему объяснили, что ему опасаться нечего, что русский царь его не изувечит и головы ему не отрубит, так как он не русский стрелец, а известный венский живописец, — продолжал Погодин, — и он портрет написал, и даже успел полюбить страшного русского царя за время разговора с ним, причем Петр говорил по-русски, а Купецкий по-чешски, но они отлично понимали друг друга.
— Вот, кажется, именно этого самого Купецкого Петр и приглашал к себе в Петербург, но он не поехал, а по его рекомендации Петр и взял Таннауера, — сказал Устрялов.
— Хорошо, пусть будет Таннауер, пусть будет Кзель, пусть кто-нибудь третий, мне в конце концов безразлично это, — отмахнулся рукой от Устрялова Грановский. — Ведь дело не в художнике в данном случае, а в Петре, который гениальнее, чем любой из русских людей, и досадно не оценен нами! Ведь взять кучу сырых исторических фактов и представить их в хронологическом порядке, это не значит еще дать образ Петра! Ведь раз и навсегда осудить Петра за то, что он рубил головы стрельцам и брил бороды боярам, это значит смотреть на Петра слепыми глазами! Это значит в душе своей носить гроб, а не трепет жизни живой! Как же можно быть уже Петра, говоря о Петре? А попробовал ли кто-нибудь у нас из историков, не говорю уж подтянуться к Петру поближе, а хотя бы посмотреть на него из почтительного далека, да так, чтобы был он весь ему виден, а не по кусочкам! Не знаю, господа, как у кого, а у меня именно теперь тоска по Петру, который лично ходил на Азов и его взял лично. Ходил на Карла и разбил его под Полтавой, создал такой флот, который восторжествовал над сильным шведским флотом, — не прятался от него, а искал с ним встречи и победил! Никогда лицо народа не проявляется так резко и так верно, как во время защиты от нападения! Вот именно тогда-то и напрягаются все его силы и способности, тогда-то и появляются таланты и гении. Я, конечно, знаю эти голоса, отрицающие даже и необходимость великих людей в истории, утверждающих, что роль их была искусственно раздута, а теперь совершенно кончена, что народы сами, без их посредства, могут выполнять свою историческую миссию. Как же это именно сами? Ведь народ — это понятие собирательное. Его собирательная мысль и воля должны претвориться в мысль и волю одного, чтобы проявиться сильнейшим образом.
Так именно и было с Петром. И художник-то в данном случае, — кто бы он ни был, — это понял в силу именно того, что он — художник, а не собиратель всяких мелких фактов и фактиков о гении, изобличающих его, видите ли, то в том, то в этом! Из-за деревьев не видеть леса, а из-за букашек — слона, вот что такое все эти изобличения! Я знаю только то, что нам теперь в нашей жизни до зарезу необходим Петр, но вот его нет, и неоткуда нам его взять… Хотите, Михаил Петрович, я вам дам половину своей библиотеки за этот портрет?
Это последнее обращение к Погодину вышло несколько неожиданным для него, однако, бегло взглянув на лупоглазое круглое лицо Бычкова, Погодин ответил:
— А не горячитесь ли вы, Тимофей Николаевич? Не будет ли вам потом жаль ваших книг?.. Во всяком случае поговорим об этом как-нибудь потом, а?
— Таланты появляются во время войны, это верно, это я по себе вижу, — улыбаясь, заговорил Хомяков. — Я, например, изобрел дальнего боя ружье.
Оно может бить дальше даже, чем английские штуцеры. И, кажется, выдали бы мне патент на изобретение и ввели бы мое ружье в действующей армии, а?
Отчего же этого не делают?.. Я изобрел еще недавно и такой прибор, которым орудие можно опустить в траншею и можно поднять из траншеи в случае, если войска передвигаются или если оно подбито неприятелем, требует замены…
Почему же не хватаются за мой прибор обеими руками, а напротив, не хотят и чертежей рассматривать?
— Вот видите, да как же это в самом деле? — растерянно, точно сам был виноват в этом, посмотрел на всех кругом, а дольше всех на Милютина Бычков и обратился к Погодину:
— Михаил Петрович, вы друг Степана Петровича, а он едет в депутации к государю на днях. Вот был бы удобный случай сказать государю, — Шевырев это мог бы сказать, у него особый дар речи, — сказать бы, что крайняя нужда в реальных факультетах, откуда бы мы получать могли своих механиков и машинистов. А то ведь все иностранцы у нас механиками, а сами мы ничего не умеем. Иностранцы огромные деньги за это получают, а мы только глазами хлопаем да из-за их плеч смотрим.
— Конечно, в этом-то именно мы и отстали от Запада, — сказал Милютин, пока Погодин соображал еще только, может ли Шевырев доложить о реальных факультетах лучше, чем это сделал бы он сам, если бы поехал в Петербург и добился аудиенции у царя. — Мы уступаем неприятелю не в храбрости, конечно, а только в технике. И я вполне согласен с вами, Тимофей Николаевич, — обратился он к Грановскому, — что лицо народа проявляется резко, как никогда, во время оборонительной войны; но иногда бывает так, как при осаде Карфагена, когда женщины отдавали свои косы на тетивы для луков. Жест, что и говорить, красивый, однако лучше бы было, если бы раньше заготовлены были в Карфагене тетивы из более подходящего материала.