Игра в бисер - Гессе Герман (читаем книги онлайн бесплатно TXT) 📗
Слава о нем распространилась по всем окрестностям Газы, его знали далеко кругом и порой даже упоминали вместе с уважаемым, великим исповедником и отшельником Дионом Пугилем, чья слава, впрочем, была уже на десять лет старше и основывалась на совершенно других способностях, ибо отец Дион был знаменит как раз тем, что души доверившихся ему разгадывал ясней и быстрей, чем их речи, благодаря чему нередко поражал медлившего с исповедью, без обиняков называя ему его еще утаиваемые грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слыхал сотни удивительных историй и с которым сам никогда не осмелился бы сравнить себя, был также боговдохновенным наставником заблудших, великим судьей, карателем и распорядителем: он налагал епитимьи, предписывал самобичевание и паломничество, занимался сватовством, заставлял враждующих мириться, и его авторитет не уступал авторитету какого-нибудь епископа. Жил он неподалеку от Аскалона, но просители приходили к нему даже из Иерусалима и еще более отдаленных мест.
Подобно большинству пустынников и подвижников, Иозефус Фамулюс прошел через долгие годы страстной и изнурительной борьбы. Хотя он и оставил мирскую жизнь, хотя и роздал свое имущество, бросил свой дом и покинул город с его земными радостями, он все же должен был взять с собой самого себя, а в нем были все порывы тела и души, которые могут ввергнуть человека в беду и соблазн. Сначала он боролся с телом, он был суров и жесток с ним, приучил его к жаре и холоду, к голоду и жажде, к рубцам и мозолям, пока оно медленно не увяло, не высохло, но даже и в тощей оболочке аскета тело это иногда неожиданно и позорно дразнил ветхий Адам безумными желаниями и прихотями, мечтами и наваждениями; известно ведь, что тем, кто бежит от мира и кается, дьявол уделяет особое внимание. Когда затем его стали навещать искавшие утешения и нуждавшиеся в исповеди, он с благодарностью увидел в этом знак милости божьей и одновременно почувствовал, что его подвижническая жизнь стала легче: она получила смысл и содержание, выходившие за пределы его самого, он был облечен неким саном, мог служить другим или служить богу орудием для привлечения душ. Это было чудесное, поистине возвышающее чувство. Но в дальнейшем выяснилось, что и блага души тоже причастны ко всему земному и могут стать искусительными ловушками. Ведь часто, когда пеший или конный путник, остановившись у его пещеры, просил сперва о глотке воды, а потом и о разрешении исповедаться, нашим Иосифом овладевало чувство удовлетворенности, довольства самим собой, суетное себялюбие, сознавая которое за собой он приходил в ужас. Нередко он на коленях молил бога простить его и молил о том, чтобы никто больше не приходил исповедоваться к нему, недостойному, ни из шалашей соседей-подвижников, ни из деревень и городов мира. Между тем и тогда, когда посетители порой и впрямь не появлялись, он чувствовал себя не намного лучше, а когда они затем опять приходили во множестве, ловил себя на новом прегрешении: он замечал теперь, что, выслушивая те или иные признания, был холоден к исповедовавшимся, не испытывал к ним любви и даже презирал их. Со вздохом взял он на себя и это боренье, и бывало порой, что после каждой выслушанной исповеди он совершал процедуру самоуничижения и покаяния. Кроме того, он взял себе за правило обращаться со всеми исповедующимися не только по-братски, но с какой-то особой почтительностью, причем тем большей, чем меньше нравилось ему данное лицо: он принимал их как гонцов бога, посланных, чтобы его испытать. Так, с годами, довольно поздно, уже на старости лет, он обрел известную ровность жизни и казался тем, кто жил поблизости от него, безупречным человеком, обретшим душевный покой в боге.
Между тем и покой тоже – это нечто живое, и, как все живое, он растет и идет на убыль, выдерживает испытания и претерпевает изменения; так обстояло дело и с покоем Иозефуса Фамулюса, он был неустойчив, то видим, то невидим, то близок, как свеча, которую держишь в руке, то далек, как звезда на зимнем небе. И со временем жизнь ему все чаще стала отравлять одна особая, новая разновидность греха и соблазна. То было не какое-нибудь сильное, страстное волнение, возмущение или возбуждение, а скорее нечто прямо противоположное. Это было чувство, переносимое на первых порах очень легко, даже почти неприметное состояние, не связанное, в сущности, ни с какой болью и ни с какими лишениями, вялое, тупое, скучное душевное состояние, определить которое можно было, собственно, лишь негативно, как убыль, уход и в конце концов отсутствие радости. Есть дни, когда и солнце не светит, и дождь не льет, а небо тихо заволакивается и тонет в себе самом, когда пасмурно, но не до черноты, душно, но грозы нет, – такими становились постепенно дни стареющего Иосифа; утренние часы все меньше отличались от вечерних, праздничные дни от обычных, взлеты от прозябания, все тянулось лениво, нудно, нехотя, через силу. Это старость, думал он грустно. Он грустил, потому что надеялся, что старость, постепенное затухание порывов и страстей прояснит и облегчит его жизнь, приблизит его к желанной гармонии, покою зрелой души, а старость, казалось, разочаровала и обманула его, не принеся ничего, кроме этой усталой, серой, безрадостной пустоты, этого чувства неизбывной пресыщенности. Он чувствовал, что пресытился всем: самим существованием, тем, что дышал, ночным сном, жизнью в своем гроте на краю маленького оазиса, вечной сменой сумерек и рассветов, вереницами путников и паломников, людей, ехавших на верблюдах, и людей, ехавших на ослах, а больше всего теми, кто появлялся здесь ради него самого, теми глупыми, боязливыми и в то же время по-детски доверчивыми людьми, которые испытывали потребность поведать ему свою жизнь, свои грехи и страхи, свои искушения и самообвинения. Ему казалось порой, что так же, как родник в оазисе, который бежал в каменный водоем, струился ручейком по траве, затем устремлялся в пустыню песка, где вскоре выдыхался и умирал, – совершенно так же текли в его ухо все эти исповеди, эти перечни грехов, эти жизнеописания, эти терзания совести, большие и малые, серьезные и пустые, десятками, сотнями, всё новые и новые. Но ухо его не было мертвым, как песок пустыни, оно было живым и не могло вечно пить, поглощать и впитывать, оно чувствовало себя усталым, поруганным, переполненным, оно мечтало о том, чтобы поток и плеск слов, признаний, забот, обвинений, самообвинений когда-нибудь прекратился, чтобы когда-нибудь вместо этого бесконечного потока пришли покой, смерть и тишина. Да, он желал конца, он устал, с него было довольно и сверхдовольно, жизнь его стала пресной и потеряла ценность, и иногда он даже испытывал теперь искушение положить конец своему существованию, покарать себя и погубить, как то сделал, повесившись, предатель Иуда. Если на первых порах его схимнической жизни дьявол протаскивал в его душу желания, образы и мечты, связанные с чувственными и мирскими радостями, то теперь он преследовал его образами самоуничтожения, заставляя его при виде каждой ветки думать, годится ли она для того, чтобы на ней повеситься, а при виде каждой крутой скалы в окрестности – достаточно ли она крута и высока, чтобы броситься с нее и разбиться насмерть. Он противостоял этому искушению, он боролся, не поддавался, но жил днем и ночью в пламени ненависти к себе и жажды смерти, жизнь стала невыносима и ненавистна.
Вот до чего дошел Иосиф. Однажды, стоя опять на одной из этих высоких скал, он увидел вдали между землей и небом две-три крошечные фигурки – явно путников, быть может, паломников, быть может, людей, которые хотели у него исповедаться, – и вдруг его охватило неодолимое желание сейчас же, как можно скорее, уйти отсюда, прочь от этого места, прочь от этой жизни. Желание это овладело им с такой силой и так глубоко, что подавило и отмело все мысли, возражения, сомнения, а таковые, конечно, были – как мог благочестивый подвижник поддаться порыву без угрызений совести? И вот он уже побежал, уже вернулся к своему гроту, обители многолетних борений, сосуду стольких взлетов и поражений. В безрассудной спешке он схватил несколько горстей фиников и тыквенную бутыль с водой, сложил это в старую дорожную суму, надел ее на плечи, взял посох и покинул зеленый покой своего малого дома, как неугомонный беглец, убегая от бога и от людей, а пуще всего от того, что считал некогда своим долгом, своей обязанностью и миссией. Сначала он бежал как от погони, словно те далекие фигурки, которые он увидал со скалы, были действительно преследовавшими его врагами. Но после первого часа пути его боязливая спешка прошла, движение благотворно утомило его, и на первом привале, когда он, однако, перекусить не позволил себе – не принимать пищи до захода солнца стало у него священным обычаем, – разум его, привыкший к одиноким раздумьям, стал вновь оживать и оценивающе разбирать его порывистые действия. И действий этих разум его, сколь это ни было неразумно с виду, не осудил, а отнесся к ним доброжелательно, впервые за много времени найдя поведение Иосифа невинным и простодушным. Он совершил побег, побег внезапный и необдуманный, но не позорный. Он покинул пост, оказавшийся ему не по силам; бежав, он сознавался перед собой и перед тем, кто мог следить за ним, в своей несостоятельности, отказывался от каждодневной бесполезной борьбы, признавал себя побитым и побежденным. В этом, так нашел его разум, не было ничего великолепного, героического и праведного, но это было сделано искренне и казалось неминуемым; теперь он удивлялся, что совершил этот побег так поздно, что так долго, так страшно долго терпел. В упорстве, с каким он так долго защищал безнадежное дело, он видел теперь заблуждение, больше того, копошение своего себялюбия, своего ветхого Адама, и считал, что понял геперь, почему это упорство привело к таким скверным, прямо-таки дьявольским последствиям, к такому душевному разладу и застою, хуже того – к демонической одержимости желанием смерти и самоуничтожения. Спору нет, христианину не следовало быть врагом смерти, спору нет, подвижнику и святому, безусловно, следовало смотреть на свою жизнь как на жертву; но мысль о добровольном смертоубийстве была всецело дьявольской и могла возникнуть только в душе, хранимой и направляемой уже не ангелами господними, а злыми демонами. Он сидел некоторое время совершенно растерянный и смущенный, наконец глубоко подавленный и потрясенный, а из отдаления, которое создали несколько миль пути, перед ним представала, требуя осознать себя, его недавняя жизнь, отчаянная и затравленная жизнь стареющего человека, не достигшего своей цели и постоянно терзаемого ужасным соблазном повеситься на суку, как предатель Спасителя. Если его так ужасала добровольная смерть, то в этом ужасе таился, конечно, и какой-то остаток первобытного, дохристианского, древнеязыческого знания, – знания о древнейшем обычае человеческого жертвоприношения, для которого предназначался царь, святой, избранник племени, нередко совершавший такое заклание собственноручно. Столь ужасающим казался этот предосудительный обычай не только потому, что отдавал седой языческой древностью, но еще больше – из-за мысли, что, в общем-то, и смерть Спасителя на кресте была не чем иным, как добровольным человеческим жертвоприношением. И в самом деле: если как следует вспомнить, то мысль эта смутно мелькала уже в тех приступах жажды самоубийства, в упрямо-злом, диком стремлении принести себя в жертву, а значит, недозволенным образом уподобиться Спасителю – или недозволенным образом намекнуть на то, что Его попытка спасения не совсем удалась. Он содрогнулся от такой мысли, но почувствовал также, что этой опасности теперь избежал.