Сансара - Зорин Леонид Генрихович (лучшие книги онлайн txt) 📗
Мы ни о чем не говорили. Слышался перестук часов. Сквозь штору из чужого окна засматривал алый свет ночника. Чья-то машина горько стонала — то ли сигнал позабыли выключить, то ли ее хотели угнать.
Уже уходя, она шепнула: «Сказано было не все. Напишу вам». И этих слов я тоже не понял. Но сказано и впрямь было мало.
Только зачем же ей мне писать? Я вспомнил, как она сокрушалась, что ныне уже не пишут писем. Возможно, поэтому ей захотелось, всему вопреки, возродить традицию?
Письмо пришло через несколько дней. Оно и сегодня — под рукою. Так часто смотрел я на эти листки, исписанные размашистым почерком, видел перед собой эти буквы, крупные, скачущие по бумаге, обгоняющие одна другую, так часто повторял про себя эти стремительные периоды! Иные я выучил наизусть.
Она мне писала, что понимает — это письмо меня удивит, при этом — удивит неприятно. Она уезжает — почему? Все это объяснить непросто. Можно было б что-то придумать и сочинить, врать мы привыкли, лжем и тогда, когда можно не лгать. Такая уж наша форма общения. Но предпочтительней обойтись без некоторых волшебных подробностей.
Что делать с людьми? С их неспособностью устроить жизнь по-человечески (впрочем, теперь она и не знает, что это значит — «по-человечески»). Что делать с их стойкой нечистоплотностью, с великолепным пренебрежением ко всякой духовной гигиене? Что делать с их ленью и нежеланием хотя бы немного себя почистить, если изменить невозможно? С их страстью к опасному мифотворчеству и абсолютным их неумением видеть наш мир и тех, кто живет в нем, такими, каковы они есть? Проходят века и тысячелетия — решительно ничего не меняется, все те же бесстыжие инфантилы — ни грана, ни капельки отрезвления. Все то же — дайте нам новых идолов!
Естественно, я вспомнил о Каплине. Подайте ему такую историю, которая была бы свободной от глупости, пошлости, заблуждений! Однако Марианна Арсеньевна, в отличие от моего учителя, уже не мечтает переиграть этот доставшийся нам маршрут, не рвется иначе расставить кубики.
Больше того, мне даже почудилось, что в этом состоянии духа она предъявит профессору счет. Нечего сетовать на историю, упав под ее плебейские ноги, если не смог за себя постоять, если не стал не похожим на нас, не оправдавших твоих ожиданий. Однако об Иване Мартыновиче Марианна Арсеньевна вспомнила позже, после того, как она изложила самую суть своего письма, и вспомнила вполне уважительно.
Итак, она «приняла предложение столь нелюбимого вами Планинца». Причин для такого решения много, все они серьезны и вески — она меня просит поверить нa слово. «Я бы могла их здесь привести, но исповедоваться в моем возрасте — есть в этом нечто… да, то самое, что „в лондонском кругу“ и так далее… Однажды мы толковали об этом».
Да, разумеется, был разговор. Я уже знал, что нигде не спрячусь ни от того царскосельского дня, ни от той ночи в Санкт-Петербурге, ни от прощания в Москве. А пуще всего — от моей обиды.
Словно поняв, что со мной происходит, она писала дальше: «Что делать? Мой вариант не идеален, но все же он обрадует Стефана, устроит Бугорина и успокоит эту злосчастную Марианну. Поверьте, что и для вас так лучше. Мы опоздали на наше свидание. Нынче мы оба слишком несвежи, слишком подержанны и помяты, слишком безошибочно помним, что счастье вмещается в ночь или в день, а скука и тоска длятся годы.
Но самое скверное: все, что я знаю, и все, что читала о вашем учителе, что слышала — прежде всего, от вас, — меня обжигает горькой догадкой. Что, если каплинская литота имеет прямое отношение не только к смене цивилизаций, но к каждому из нас? Это жестко? Пусть. Я устала от умолчаний. Да, все мы стали и меньше и мельче. И все мы на глазах укорачиваемся. Похоже, что Бекон не зря заметил, что явное сходство с человеком делает обезьяну мерзкой.
Где-то, когда-то я прочла: спасатели, разбирая завалы, каждые два часа объявляли минуту тишины, чтоб услышать, не донесется ли чей-то стон. Какой истошный зов о спасении, о помощи услышали б все мы, если б на миг, на единый миг, замер бы наш ревущий мир.
Прощайте. Я вряд ли вас убедила. Очень уж было нам хорошо, когда мы пытались укрыться друг в друге. Спасибо. Но продолжения не было. Коль сможете — не вините меня. Коли не сможете — вините. Все так, mea vita — mea culpa».
Все остальное — в том же духе. Письмо было мутное, дымное, темное, полное всяческих недосказанностей. Похоже, она его писала на грани подавленной истерики, столь частой у женщин в такую пору. Читать его было мне так же тяжко, как ей, должно быть, его писать. Тяжко и тошно — моя обида мне не давала передышки. Возможно, что я называл обидой сознание непоправимой беды.
Ну, все. Поиграли мы в эти кубики, теперь их надо расставить заново. Но все это были только слова. Попался бы мне сейчас этот Планинц, двигающийся, как на шарнирах, с его беспокойными ртутными глазками!
Но дело не в нем, а дело в вас. Ах, Марианна, Марианна. Поверьте, я возьму себя в руки. И я не стану себя уговаривать, что предо мною мелькнул однажды лишь призрак царскосельских аллей. Отныне только трезвость и трезвость. Могу предположить, что в советский, а также постсоветский периоды вы прожили небесстрастную жизнь со многими тайными грехопадениями — я не хочу о них догадываться, ни знать ничего определенного. Не стану я думать и о Бугорине, о «прирожденном организаторе», как вы изволили написать. Его «устроит» ваш брак с отъездом? Я рад. Обойдусь «без волшебных подробностей». Я исповедую отныне реалистический взгляд на космос, в котором любая Прекрасная Дама должна зарабатывать на хлеб.
Но сердце болезненно саднило, отталкивало мой здравый смысл. Я вспомнил слова одного приятеля, сказанные о сбежавшей невесте: «Не уважаю, но люблю» — это, по крайней мере, честно.
А я — взываю о справедливости. Вы обошлись со мной очень дурно. Вы вправе были меня покинуть, однако зачем же лишать надежды? Зачем к тому же внушать, что мы — дети тотального поражения? Ведь, если прошлое наше проклято, а настоящее обесценено, то жизнь переместилась в будущее. Если ж и будущего нет, «нет продолжения», как вы пишете, на что же рассчитывать нашему брату?
Ах, Марианна, Марианна. И похвала моему учителю также таит в себе приговор. Вы утомились от умолчаний, но мне-то как быть, если вы правы и мы не выдерживаем сравнения с прошлым — далеким и даже недавним? Если по принципу литоты — «укорачиваемся, стали меньше и мельче»?
Что до меня, то так и есть. Похоже, я отлично укладываюсь в предложенное прокрустово ложе. Если уж трезвость — пусть будет трезвость. Нечего себя подрумянивать.
Прежде всего, да, жалок тот. За что же любить меня Марките? Можно понять, что мне предпочли этого братского златоуста. Мужчина, не удержавший женщину, должен умерить свои претензии. И к женщине, и к своей эпохе, почти отучившей нас от любви. (Недаром же наша частная жизнь подстать общественной, столь же тусклой.) Однажды, краснея и запинаясь, признался я Ивану Мартыновичу, что для меня тяжелей всего пресс коллективного сознания, индивидуальное — значимей. Он сказал, что цена индивидуального определяется лишь тогда, когда оно — проявление личностного. Тогда я не понял, теперь мне ясно: я так и остался на первой ступеньке. Я не добился независимости и даже не сохранил достоинства. Работаю в конторе Бугорина и зарабатываю на хлеб. Меня не хватило даже на то, чтобы смириться и в городе Ц. листать на досуге альбом с застежками.
Я посмотрел на себя в зеркало. Беглец на фоне страсти и смерти. Меня передернуло от мысли, что я обречен остаться пародией. Все мы — дети разных уродов. Дети тотального поражения.
И все же — довольно, довольно, довольно. Я опустил себя ниже плинтуса. Достаточно. Надо жить и трудиться.
Но все было против благих намерений и рассудительных установок. Друг детства разительно изменился. Он стал человеком другого ритма, другого состояния духа, может быть, и другого облика. Все годы, которые я его знал, он прилагал большие усилия, чтобы от него исходило впечатление покоя и силы. Даже вальяжности. Основательности. Некоего Высшего Знания. Он и юнцом, когда пробивался на свой факультет кузницы лидеров, внимательно следил за собой. И вот нежданно возник незнакомец.