Шагреневая кожа - де Бальзак Оноре (лучшие бесплатные книги .txt) 📗
Когда я подошел к Полине, она бросила, на меня взгляд почти материнский, руки у нее задрожали, и, быстро поставив лампу, она воскликнула:
— Боже, как вы бледны! Ах, да он весь вымок! Мама высушит ваше платье… Вы любите молоко, — продолжала она, — сегодня у нас есть сливки, хотите попробовать?
Как кошечка, бросилась она к большой фарфоровой чашке с молоком и подала мне ее с такой живостью, поставила ее прямо передо мной так мило, что я стал колебаться.
— Неужели вы мне откажете? — сказала она изменившимся голосом.
Мы, оба гордецы, понимали друг друга: Полина, казалось, страдала от своей бедности и упрекала меня в высокомерии. Я был тронут. Эти сливки, вероятно, были ее утренним завтраком. Однако я не отказался. Бедная девушка пыталась скрыть радость, но она искрилась в ее глазах.
— Да, я проголодался, — сказал я садясь. (Тень озабоченности пробежала по ее лбу. ) — Помните, Полина, то место у Боссюэ, где он говорит, что бог за стакан воды воздаст обильнее, чем за победу.
— Да, — отвечала она.
И грудь у нее затрепетала, как у птенца малиновки в руках ребенка.
— Вот что, — добавил я не вполне твердым голосом, — мы скоро расстанемся, — позвольте же выразить вам благодарность за все заботы, ваши и вашей матушки.
— О, не будем считаться! — сказала она смеясь. Смех ее скрывал волнение, от которого мне стало больно.
— Мое фортепьяно, — продолжал я, притворяясь, что не слышал ее слов, — один из лучших инструментов Эрара. Возьмите его себе. Возьмите его себе без всяких разговоров, — я собираюсь путешествовать и, право же, не могу захватить его с собой.
Быть может, грустный тон, каким я произнес эти слова, навел обеих женщин на размышления, только они, казалось, поняли, что творилось в моей душе, и внимательно посмотрели на меня; во взгляде их было и любопытство и ужас. Привязанность, которой я искал в холодных сферах большого света, была здесь передо мной, безыскусственная, но зато умилительная и, быть может, прочная.
— Напрасно вы это затеяли, — сказала мать. — Оставайтесь здесь. Мой муж теперь уже в пути, — продолжала она. — Сегодня вечером я читала евангелие от Иоанна, а Полина в это время привязала к библии ключ и держала его на весу. И вот ключ повернулся. Это верная примета, что Годэн здоров и благополучен. Полина погадала еще для вас и для молодого человека из седьмого номера, но ключ повернулся только для вас. Мы все разбогатеем.
Годэн вернется миллионером: я видела его во сне на корабле, полном змей; к счастью, вода была мутной, что означает золото и заморские драгоценные камни.
Эти дружеские пустые слова, похожие на те невнятные песни, какими мать убаюкивает больного ребенка, до некоторой степени успокоили меня. Голос и взгляд доброй женщины были исполнены той теплоты и сердечности, которые не уничтожают скорби, но умеряют ее, убаюкивают и успокаивают. Полина, более прозорливая, чем мать, смотрела на меня испытующе и тревожно, ее умные глаза, казалось, угадывали мою жизнь, мое будущее. В знак благодарности я поклонился матери и дочери, затем, боясь расчувствоваться, поспешил уйти.
Оставшись один на один с самим собою, я углубился в свое горе. Роковое мое воображение рисовало мне множество беспочвенных проектов и диктовало неосуществимые решения. Когда человек влачит жизнь среди обломков прежнего своего благополучия, он находит хоть какую-нибудь опору, но у меня не было решительно ничего. Ах, милый мой, мы слишком легко во всем обвиняем бедность! Будем снисходительны к результатам активнейшего из всех социальных растворителей. Где царит бедность, там не существует больше ни стыда, ни преступлений, ни добродетелей, ни ума. Без мыслей, без сил, я был в таком же состоянии, как та девушка, что упала на колени перед тигром. Человек без страстей и без денег еще располагает собою, но влюбленный бедняк уже не принадлежит себе и убить себя не может. Любовь внушает нам благоговейное чувство к самим себе, мы чтим в нас другую жизнь; любовь становится ужаснейшим из несчастий — несчастьем, не лишенным надежды, и надежда эта заставляет нас терпеть пытку. Я заснул с мыслью пойти на следующий день к Растиньяку и рассказать ему о странном решении Феодоры.
— Aгa! Aгa! — вскричал Растиньяк, когда я в девять часов утра входил к нему. — Знаю, отчего ты пришел: верно, Феодора дала тебе отставку. Добрые души, завидовавшие твоему влиянию на графиню, уже объявили о вашей свадьбе.
Бог знает, какие безумные поступки приписывали тебе твои соперники и как они тебя чернили!
— Все ясно! — воскликнул я.
Я вспомнил все свои дерзости и нашел, что графиня держала себя превосходно. Сам себе я казался подлецом, который еще недостаточно поплатился, а в ее снисходительности я усматривал лишь терпеливое милосердие любви.
— Не будем спешить с выводами, — сказал здравомыслящий гасконец. — У Феодоры дар проницательности, свойственный женщинам глубоко эгоистичным; она, может быть, составила о тебе суждение еще тогда, когда ты видел в ней только ее богатство и роскошь; как ты ни был изворотлив, она все прочла у тебя в душе. Она сама такая скрытница, но беспощадна к малейшей скрытности в других. Пожалуй, — добавил он, — я толкнул тебя на дурной путь. При всей тонкости своего ума и обхождения она мне представляется существом властным, как все женщины, которые знают только рассудочные наслаждения. Для нее все блаженство состоит в житейском благополучии, в светских развлечениях; чувство для нее — только одна из ее ролей; она сделала бы тебя несчастным и превратила в своего главного лакея…
Растиньяк говорил глухому. Я прервал его и с наигранной веселостью обрисовал свое материальное положение.
— Вчера вечером злая судьба похитила у меня все деньги, которыми я мог располагать, — сказал Растиньяк. — Не будь этой пошлой неудачи, я охотно предложил бы тебе свой кошелек. Поедем-ка завтракать в кабачок, — может быть, за устрицами что-нибудь и придумаем.
Он оделся, приказал заложить тильбюри; затем, как два миллионера, с наглостью тех нахальных спекулянтов, которые живут воображаемыми капиталами, мы прибыли в «Парижскую кофейню». Этот чертов гасконец подавлял меня своей развязностью и непоколебимой самоуверенностью. За кофе, после весьма изысканного и обдуманного завтрака, раскланявшись уже с целой толпой молодых людей, обращавших на себя внимание приятной своей наружностью и элегантностью костюма, Растиньяк при виде одного из таких денди сказал:
— Ну, твои дела идут на лад.
Этому джентльмену с отличным галстуком, выбиравшему для себя столик, он сделал знак, что хочет с ним поговорить.
— Сей молодчик получил орден за то, что выпустил в свет сочинения, в которых он ничего не смыслит, — шепнул мне Растиньяк. — Он химик, историк, романист, публицист; он получает четверть, треть и даже половину гонорара за множество пьес, и при всем том он круглый невежда. Это не человек, а имя, примелькавшаяся публике этикетка. Поэтому он остерегается входить в те конторские комнаты, на дверях которых висит надпись: «Здесь можно писать самому». Он так хитер, что одурачит целый конгресс. Короче говоря, это нравственный метис: он не вполне честен и не совершенный негодяй. Но тсс! Он уже дрался на дуэли, а свету больше ничего не нужно, и о нем говорят: «Это человек почтенный… «
— Ну-с, мой дорогой, мой почтенный друг, как изволите себя чувствовать, ваше высокомыслие? — спросил Растиньяк, как только незнакомец сел за соседний столик.
— Так себе, ни хорошо, ни плохо… Завален работой. У меня в руках все материалы, необходимые для составления весьма любопытных исторических мемуаров, а я не знаю, под каким соусом их подать. Это меня мучит. Нужно спешить, — мемуары того и гляди выйдут из моды.
— Мемуары современные или старинные? О придворной жизни или еще о чем-нибудь?
— О деле с ожерельем.
— Ну, не чудо ли это? — со смехом сказал Растиньяк спекулянту, указывая на меня. — Господин де Валентен — мой друг, рекомендую вам его как будущую литературную знаменитость. Когда-то его тетка, маркиза, была в большой силе при дворе, а он сам вот уже два года работает над историей революции в роялистском духе. — И, наклонясь к уху этого своеобразного негоцианта, он прибавил: