Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор (читать полностью бесплатно хорошие книги txt) 📗
Мы относились друг к другу скорей недоброжелательно.
Не помню.
Не знал.
Не интересовался.
В произведении, за которое я был сослан, внимательный и непредубежденный взгляд усмотрел бы направление прямо противоположное идеям анархии, а не их пропаганду.
Больше не помню.
Все это, помня о присяге, сообщаю в согласии с совестью, настолько, насколько меня не обманывает память, отнюдь не обдумав своих ответов заранее.
Подписал титулярный советник Михаил Салтыков.
Ассесор вятского губернского правления Кабалеров.
Полковник жандармского корпуса Андреев.
Спокойной ночи, господа.
Нет, не в обиде.
На сгибающихся ногах, мокрый от пота, в кандалах унижения и страха.
Я был мальчиком замкнутым и слишком угрюмым, чтобы суметь сблизиться с ровесниками в Лицее; в глубине души я тосковал о такой близости и неоднократно исподтишка присматривался к тому или другому из товарищей: может он? сейчас подойду и скажу — но не знал, что должен сказать, не подходил; такая минута, как с Петрашевским, не повторилась больше ни с кем.
Я даже совершил выбор друзей: среди них был Унковский, учившийся на младшем курсе, и еще двое или трое, показавшиеся мне серьезней остальных; и с их стороны я тоже видел некоторое расположение, однако я не умел дать им понять, что жажду настоящей дружбы, а не проявления мимолетной симпатии.
Если бы кто-нибудь другой, хотя бы один из этих дурачков, болтающих о конюшне и портном, сделал первый шаг в мою сторону, я бы его тоже не оттолкнул.
Никто не сделал такого шага.
Я внушал им робость.
Я не имел понятия — почему.
Я не знал себя.
Поздно я открыл, что я угрюмый; это меня потрясло.
Когда после скандала с Гроздовым Лицей перенесли в Петербург, я в праздничные дни начал посещать гостеприимного друга писателей, Языкова. Я не входил в комнату, в которой собирались гости, а садился в соседней, против открытой двери, и оттуда внимательно прислушивался к спорам о критике и поэзии.
Тогда-то я впервые увидел нашего Бога.
Он был изможденный, сутулый, у него были длинные волосы и чахоточный румянец; он говорил резко, агрессивно, расхаживая по всей комнате, не вынимая рук из карманов неуклюжего сюртука.
Я, как и все, поклонялся ему, но расстояние между нами было непреодолимым.
Впрочем, мне было достаточно, что я его вижу и слышу. Вторым человеком, к которому я сторонкой присматривался, была молодая женщина, высокая, статная, очень смелая в обхождении, со смуглым цветом лица и блестящими черными волосами, собранными в кок. Она больше походила на цыганку, чем на даму — это впечатление усиливали ее длинные серьги и браслеты — однако литераторы, собиравшиеся у Языкова, всегда оказывали ей почтение.
Так вот однажды на вечере у Языкова какой-то незнакомый мне до тех пор хвастун и пустомеля, по фамилии, кажется, Комаров, проникновенно рассказывал о своих мнимых успехах, причем заврался самым невероятным образом.
Все слушали его со снисходительным видом, но неожиданно Бог, как обычно расхаживавший из угла в угол, положил ему руку на плечо.
И зачем вы столько врете, Комаров?
Лицо Комарова тут же приняло плаксивое и удивленное выражение.
О, Боже мой, зачем я лгу! — воскликнул он с пафосом и одновременно с искренним изумлением.
Нянька вас в детстве уронила — спокойно добил его Бог.
Присутствующие разразились смехом.
И тогда эта женщина взглянула на меня.
Посмотрите, господа, чудо! Наш угрюмый лицеист соизволил улыбнуться.
Она произнесла эти две фразы своим низким, словно слегка охрипшим голосом — и в первое мгновенье я не понял, о ком идет речь.
Лишь когда все взгляды обратились ко мне, а Комаров захихикал и потер руки, я понял, что она совершенно не обращая внимания на мое присутствие, не считаясь с тем, что предмет ее шутки может почувствовать себя болезненно задетым, говорила обо мне.
В этом кружке никто не считался с чьим-либо уязвленным самолюбием.
Сам Бог не принимал во внимание подобные мелочи.
Для меня это была ужасная минута.
Меня потрясло не то, что я стал предметом шутки, но то, как она меня охарактеризовала.
Угрюмый лицеист.
Меланхолия является привилегией молодых поэтов — встал на мою защиту Языков.
Я отвернулся, в передней схватил шинель.
Угрюмый.
Что же странного, что у меня нет друзей.
Никогда я не изведаю женской нежности.
Буду в их глазах угрюмым и смешным.
Если бы я был другим.
Не сумею быть другим.
Поэтому всю жизнь никого.
Обескураженный тащился я в Лицей по каменному, геометрическому Петербургу.
Только Петрашевский такой же, как я, но Петрашевского уже нет.
Шаги Оболенского то удаляются, то вновь приближаются, чтобы по предательски скрипящей доске пола против воли прокрасться в мою память.
Все еще Лицей.
Уведомляю вас, милостивые родители, что в отношении наук я в настоящее время шестой, а что касается поведения девятый.
Сначала я был шестнадцатым, но в течение одного месяца многих обогнал.
Я был бы и по поведению шестым, но monsieur Беген — человек достойный презрения.
Меня должны были передать другому воспитателю, но Беген сам напросился, что хочет меня взять, ибо надеялся на доход, при этом вовсе не заботясь обо мне.
В Лицее вообще не любят пришельцев из Москвы.
Беген, как только убедился, что не может рассчитывать на то, на что было рассчитывал, очень плохо отрекомендовал меня генералу.
Тут достойный презрения Беген исчезает за кулисами.
В ореоле мягких и твердых знаков, с дребезжащим хвостом эпитетов и рифм неуклюжей допушкинской музы (ибо в истории литературы мы никогда не приблизимся к Пушкину, как по всеобщей истории не дойдем до французской революции), вступает Гроздов, мой очередной преследователь.
Что это там у тебя, Салтыков, не прячь, не прячь, и так видел.
Отдай эти бредни.
Полагаешь, что разбираешься в канонах стихосложения лучше, чем преподаватель российской словесности?
За предосудительные литературные опыты.
За равнодушие по отношению к замечаниям и продолжение предосудительных литературных опытов.
За непослушание и повторяющиеся предосудительные опыты.
Гроздов еще не сходит освистанный с лицейских подмостков, но пока — перемена и беззаботный рекреационный гомон.
Кто станет Пушкиным Тринадцатого Курса?
Брунст шьет изысканней, чем Маркевич.
Чепуха, моему дяде Маркевич соорудил панталоны, говорю вам, божественно.
На Одиннадцатом есть Зотов, на Двенадцатом — Семенов.
Пушкиным Тринадцатого будет Салтыков.
К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами.
Господа, что это за дама очаровала умника?
А все же Брунст это Брунст.
Профессор Баршев учит, что высший идеал справедливости превосходно воплощается в кнуте.
В связи с изменением устава профессор Баршев перед концом учебного года изменил свои взгляды.
Высший идеал справедливости не воплощается в кнуте, а лишь в треххвостой плетке.
Parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.
Всем встать и к стене. Поднять матрасы.
Проявленное расследование выявило, что Унковский и князь Эрдели прельстились никчемным обаянием новых идей, которыми бывший воспитанник Петрашевский ослепил их разум. Как особенно податливых влиянию подобных фальшивых доктрин постановляется.
Parlons bas, parlons bas.
Тут продолжение роли Гроздова.
Салтыков, поздравляю, как-никак ваше стихотворение в петербургском журнале.
Я не нуждаюсь в ваших поздравлениях.
Салтыков, этот ответ звучит дерзко.
Тринадцатый курс заявляет, что игнорирует господина Гроздова.
Бунт? Бунт? Вы еще меня попомните!
Лишь теперь он окончательно сходит со сцены, а вместе с Гроздовым — мы все, по четыре, военным шагом, в темнозеленых мундирах, раз-два, раз-два, с красными отворотами, раз-два, впереди худой генеральский кадык.