Я жгу Париж - Ясенский Бруно (книги хорошем качестве бесплатно без регистрации txt) 📗
– Нет, что вы! – удивился мистер Давид. – Хотя, впрочем… вы правы… Прикажите перенести убитого в его комнату, в левом флигеле.
Поздно вечером, в первый раз за весь год, мистер Давид появился на пороге комнаты племянника. Племянник лежал на тахте, закинув голову, и из уголков рта двумя тоненькими струйками стекала кровь на дорогой ковер.
Мистер Давид Лингслей видел с этих пор много лиц, живых и мертвых, но это одно, неестественно увеличенное, осталось навсегда висеть на завешанной всякой мишурой стене его памяти.
Он способен был понять все: рабочие волнуются, идут грудью навстречу залпам полиции. Не видел в этом никакого геройства. Просто нищие завидуют богатым. Какое уж тут геройство? Увеличить заработки – и вернутся послушно на работу. Не ненавидел их даже – просто презирал.
Но здесь обрывались все логические предпосылки. Племянник мистера Давида Лингслея, будущий наследник тридцати фабрик, ведущий на разграбление предназначенных для него в будущем богатств оборванную, хищную толпу…
Это не могло никак уместиться в голове мистера Давида, и его мысль, привыкшая вращаться во всех социальных широтax, как в своем личном кабинете, ударялась об это лбом, как о неопределенную стену.
Опять широким потоком полились цифры, но не смыли, не стерли никогда бледного лица с прядями светлых волос и двумя струйками крови в страдальческих уголках губ. Племянник Арчи, похороненный на кладбище в родовом склепе Лингслеев, явно издевался над дорогими мраморными плитами, продолжая свою прерванную работу. Из толпы осажденных демонстрантов, из телеграммы о новой забастовке, из столбца утренней газеты, извещающей о революции в Китае, – отовсюду глядело на мистера Давида Лингслея бледное лицо с шапкою светлых волос, бодрствующее, вездесущее, неуничтожимое.
Неоднократно, когда мистеру Давиду приходилось пробегать глазами доклад о преувеличенных требованиях рабочих, когда нетерпеливая рука тянулась к телефонной трубке, чтоб проворчать в нее лозунг локаута, – из трубки, как улитка из раковины, вдруг выползало навстречу лицо племянника Арчи, и мистер Давид откладывал трубку, брал опять доклад в руки, шел на уступки.
Бессознательно – где-то глубоко, под устоями «принципов» и «мнений», в маленьком блиндированном сейфе души – племянник Арчи остался навсегда символом бескорыстного идеализма; и беззастенчивый мошенник и грабитель, мистер Давид Лингслей, когда ему изредка случалось сделать какой-либо действительно бескорыстный жест, тайком от самого себя, как еврей – мезузе, касался пальцами дверцы этого сейфа, словно с невольной гордостью ища в нем одобрения.
Так и сегодня, когда седобородый равви Элеазар и плотный господин в американских очках предлагали ему сделку, в безнравственности которой у него не было ни малейших сомнений, мистер Давид Лингслей, готовый было уже на нее пойти, инстинктивно протянул руку в этот потаенный уголок и, неожиданно для самого себя, с катоновской непреклонностью ответил отказом.
И теперь, когда вылущенный из одежды, голый сорокалетний мужчина перед лицом обступающего его небытия судорожным криком рук искал вокруг себя чего-то, к чему можно было бы прилепиться, на чем запечатлеться, закрепить себя навсегда, наперекор очевидности смерти и процессу разложения, руки его наткнулись в пустоте на бледное лицо в шапке светлых волос, и сорокалетний человек вздрогнул, будто коснулся электрического провода.
Да. Племянник Арчи знал этот секрет. Придавленный тяжелыми дорогими плитами склепа Лингелеев в Нью-Йорке, он жил усиленной, неискоренимой жизнью; и на каждом квадратном километре мира, лишь только соберется несколько сот ободранных, гонимых людей, сплоченных общей волей нового лада, он вылетал опять горячей, жизненосной искрой.
И дядя в первый раз в жизни познал всю тяжесть и убожество своего нечеловеческого одиночества и понял, почему не захотел перенять его, вместе с тридцатью фабриками, его легкомысленный, безрассудный племянник.
«Все останется по-прежнему, только меня не будет… – пытался вообразить себе мистер Давид Лингслей. – И зеркало, и комод, и кровать – все, как сейчас. Пройдет эпидемия. Продезинфицируют. Вот и все. На кровати будут спать другие люди, мужчины и женщины, кто знает, может быть, даже знакомые. Все будет отражаться в зеркале. Только я исчезну бесследно. Забавно! А может быть, однако, после смерти от человека что-нибудь остается? Надо бы по крайней мере запомнить хорошенько, как я выглядел».
Мистер Давид Лингслей зажег люстру и посмотрел в зеркало. Но, посмотрев, испугался. Из зеркала смотрел на него сорокалетний мужчина в расстегнутом на голой груди халате, с согнутыми, касающимися подбородка коленями, с взлохмаченными седоватыми волосами и прыгающей челюстью.
– Это не я, это ведь не я, – обомлев, залепетал мистер Давид, ибо никак не мог узнать свои величавые черты в бледном, дряблом лице сорокалетнего мужчины.
Сорокалетний человек с обвисшей, трясущейся челюстью выпрямился во весь рост и заполнил собой зеркало.
Мистер Давид Лингслей вдруг почувствовал, что почва ускользает из-под его ног, что он расплывается, как призрак. В последнем рефлексе самозащиты он схватил стоявшую под рукой банку с сулемой и изо всех сил запустил ею в зеркало…
Когда на следующее утро новый бой ввел в гостиную мистера Лингслея ребе Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках, оба они долгое время ожидали в молчании.
Через двадцать минут на пороге гостиной появился мистер Давид Лингслей. Он был немного бледнее обычного и еще жестче. Смотря куда-то в окно, он сказал матовым голосом:
– Я обдумал за ночь ваше предложение и пришел к заключению, что вчера рассуждал неправильно. В самом деле, почему заранее предрешать, что кто-то должен обязательно заразиться? Будем надеяться, что при тщательном медицинском осмотре и карантине мы оставим чуму в Париже. Сегодня же я пошлю моему секретарю в Нью-Йорк соответствующую шифрованную радиограмму. Полагаю, что не надо дольше дело откладывать и что было бы лучше всего, если бы мы тронулись в путь сегодня же вечером.
Равви Элеазар бен Цви и господин в очках в молчании склонили головы.
Холодный восточный ветер руками ловкого парикмахера завивал поэтическую шевелюру взволнованного ночного моря.
Пароход «Мавритания» шел на всех парах с потушенными огнями. Последние очертания берегов уже давно растворились в тумане. Толпа пассажиров, теснившихся первые часы после отплытия на палубах, медленно расползалась по ящикам классов и кают, зарываясь в мягкие перины сна. В громадном корпусе парохода, точно прицепившиеся к нему два больших светляка, блестели два иллюминатора в ряде окон кают первого класса.
На мягком, пушистом диване одной из кают, свернувшись в клубок, спит старый шамес, и губы сквозь сон повторяют слова недоконченной молитвы.
У стола, в старом полосатом талесе, словно седобородый Нептун в полосатом купальном халате, сидит равви Элеазар бен Цви. Размеренно, в такт колыханию парохода, покачивается тощее туловище ребе Элеазара, а губы его шепчут благодарственную молитву:
– … Я господь бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства…
Медленно слипаются бессонные очи ребе Элеазара, и медленно, в такт молитве, качается в сторону мизрах [58] громадный брюхатый корпус парохода.
В угловой, западной каюте, вытянувшись на постели, с папиросой во рту лежит мистер Давид Лингслей, устремив взгляд на дрожащую на потолке тень лампы; переворачивается с боку на бок, закуривает от окурка уже десятую папиросу. Как гамак, колышется комната, маня сон, а сон убегает, точно шарик по покатому полу каюты. Каждое колыхание пола – это миля прочь от Европы, от Парижа, от чумы, от смерти, это миля вглубь, в теплый, косматый, пушистый луг жизни.
На ночном столике тикают безучастные часы: шесть часов с момента отплытия из Европы.
58
Мизрах – по-древнееврейски восток.