Шум и ярость - Фолкнер Уильям Катберт (читать книги без .TXT) 📗
– Давайте, – говорю, – кончайте. А то сейчас плакать начнете.
Взяла спичку, но не зажигает. Сидит, смотрит на чек. Так я и знал.
– Я с великой неохотой это делаю, – говорит. – Добавлять к твоему бремени еще и содержание Квентины…
– Как-нибудь проживем, – говорю. – Ну давайте же. Кончайте.
Сидит, как сидела, и держит чек в руке.
– Этот чек на другой банк, – говорит. – Прежние были на индианаполисский.
– Да, – говорю. – Женщинам это тоже разрешается.
– Что разрешается? – спрашивает.
– Держать деньги в двух разных банках.
– А, – говорит. Еще поглядела на чек. – Я рада, что она так… что у нее столько… Господь не допустит, чтобы я поступала неправильно, – говорит.
– Давайте же, – говорю. – Кончайте забаву.
– Забаву? – говорит. – Каково мне думать…
– А я думал, вы для забавы каждый месяц жжете двести долларов, – говорю. – Ну, давайте же. Хотите, я вам зажгу спичку.
– Я бы сумела переломить себя и принимать их, – говорит. – Ради детей моих. Я лишена гордыни.
– Вы же навсегда бы покой потеряли, – говорю. – Сами знаете. Один раз решили, так и оставайтесь при своем решении. Проживем как-нибудь.
– Воля твоя, – говорит. – Но временами я начинаю опасаться, что, поступая так, лишаю вас средств, принадлежащих вам по праву. Возможно, я буду за это покарана. Если ты желаешь, я подавлю в себе гордость и стану принимать их.
– Какой смысл начинать сейчас, после того как вы пятнадцать лет их жгли? – говорю. – Если вы и дальше будете уничтожать их, то вы не потеряли ничего. Но если начнете принимать эти чеки, то вы потеряли пятьдесят тысяч долларов. До сих пор мы вроде жили как-то, – говорю. – Вы пока еще не в богадельне.
– Да-да, – говорит. – Мы, Бэскомы, не принимаем ничьей милостыни. А от падшей женщины – и подавно.
Чиркнула спичкой, зажгла чек, бросила в совок, следом бросила конверт и смотрит, как горит.
– Тебе не понять этого, – говорит. – И слава богу, тебе не дано испытать материнских терзаний.
– На свете есть сколько угодно женщин таких же, как она, – говорю.
– Но они не дочери мои, – говорит. – Я не ради себя, – говорит. – Я бы с радостью приняла ее в дом, со всеми ее грехами, ибо она моя плоть и кровь. Я ради Квентины.
Ну, тут я мог бы ответить, что уж Квентину этим черта с два вгонишь в краску, но как я всегда говорю: многого я не хочу, но хочу хоть спокойно есть и спать, без бабьих ссор и плача в доме.
– И ради тебя, – говорит. – Я ведь знаю, как она оскорбляет твои чувства.
– По мне, пусть возвращается хоть завтра, – говорю.
– Нет уж, – говорит. – Это мой долг перед памятью покойного отца твоего.
– Да ведь он вас уговаривал все время, он хотел, чтобы она домой вернулась, когда Герберт ее выгнал, – говорю.
– Тебе не понять, – говорит. – Я знаю, ты вовсе не хочешь усугубить мои огорчения. Но кому и страдать за детей, как не матери, – говорит. – И я приемлю свой тяжелый крест.
– Думается, вы еще и сами от себя центнер-другой тяжести накидываете, – говорю. Бумага догорела. Я отнес совок к камину, сунул за решетку. – Жалко все же полноценные деньги зря жечь, – говорю.
– Да не доживу я до дня, когда дети мои примут эту мзду греха, – говорит. – Да увижу я прежде тебя неживого в гробу.
– Будь по-вашему, – говорю. – Так скоро мы сядем обедать? – говорю. – Мне обратно надо ехать. Сегодня у нас денек жаркий. – Встала с постели. – Я уже сказал ей раз, – говорю. – Но она ждет, что ли, Квентину, или Ластера, или еще кого. Погодите, я сам позову.
Но она подошла уже к перилам, зовет Дилси.
– Квентины еще нету, – откликается Дилси.
– Что ж, мне пора, – говорю. – Куплю себе в городе бутерброд. Не стану вмешиваться в Дилсины распорядки, – говорю. Ну, матушке скажи только. Тут уж Дилси заковыляла взад-вперед, ворчит:
– Ладно уж, ладно, сейчас подаю.
– Я всем вам угодить стараюсь, – говорит мамаша. – Стараюсь вас как можно меньше обременять собой.
– Я как будто не жалуюсь, – говорю. – Сказал я хоть слово, кроме что мне пора?
– Знаю я, – говорит, – знаю, что у тебя не было тех возможностей, какие даны были им, что тебе приходится прозябать в захолустной лавчонке. А я так мечтала о твоем преуспеянии. Я знала, отцу твоему не понять, что ты единственный из них всех, обладающий здравым практическим умом. И когда все остальное рухнуло, я надеялась, что хоть она, выйдя замуж за Герберта… он обещал ведь…
– Ну, он и солгать мог вполне, – говорю. – Возможно, у него и банка никакого не было. А и был, так не думаю, чтобы ему понадобилось везти работника через всю страну из Миссисипи.
Сидим обедаем. Из кухни Бен голос подает, его там Ластер кормит. Что я и говорю, если уж у нас прибавился едок, а деньги за нее принимать не хотите, то почему бы не отправить Бена в Джексон. Ему там веселее будет среди таких, как он. Где уж нам, говорю, в нашей семье заводить речь о гордости, но какая же это гордость, если неприятно видеть, как тридцатилетний остолоп по двору мотается на пару с негритенком, бегает вдоль забора и мычит коровой, стоит им только начать партию в гольф. Если бы, говорю, с самого начала поместили его в Джексон, мы все бы теперь были в выигрыше. Вы, говорю, и так свой долг перед ним выполнили, совершили все, что можно от вас ожидать, редкая мать на такое способна, – так почему бы не поместить его туда и хоть эту выгоду иметь от налогов, что мы платим. А она мне: «Скоро уж я уйду от вас. Я знаю, что я только в тягость тебе», на что я ей: «Я столько раз уже слыхал это ваше насчет тягости, что, того и гляди, вы меня в этом убедите». Только, говорю, когда уйдете, то так, чтоб я не знал, а то я его как миленького в тот же вечер отправлю семнадцатым поездом. Притом, говорю, я, кажется, знаю местечко, куда и ее можно определить, и помещается оно никак не на Молочной улице и не на Медвяном проспекте. Тут она в слезы, а я: «Ладно вам, ладно. Я за свою родню не хуже всякого другого – пусть даже я не про всех родственников знаю, откуда они взялись».
Обедаем дальше. Мать опять посылает Дилси на парадное крыльцо: не идет ли Квентина.
– Сколько вам твердить, что она не придет нынче обедать, – говорю.
– Как так не придет? – мамаша свое. – Она ведь знает, что я не разрешаю ей бегать по улицам и что надо удивляться к обеду домой. Ты хорошенько там глядела, Дилси?
– Надо – так заставьте, – говорю.
– Что же я могу, – говорит. – Вы все воспитаны в неуважении ко мне. Всегда не слушались.
– Если бы вы не вмешивались, я б ее живо заставил слушаться, – говорю. – В течение одного дня бы приструнил.
– Ты слишком был бы груб с ней, – говорит. – У тебя тот же горячий нрав, что у твоего дяди Мори.
При этих словах я вспомнил про письмо. Достал его, даю ей.
– Можете и не вскрывать, – говорю. – Банк известит вас, сколько он в этот раз возьмет.
– Оно адресовано тебе, – говорит.
– Ничего, читайте, – говорю. Вскрыла, прочла и протянула мне. Читаю:
Дорогой племянничек!
Тебе приятно будет узнать, что я располагаю в настоящее время возможностью, относительно которой – по причинам, весомость которых уяснится из последующего, – я не стану вдаваться в подробности, пока не представится случай снестись с тобой по этому вопросу более надежным образом. Деловой опыт научил меня избегать сообщения сведений конфиденциальных всяким иным более конкретным способом, нежели изустный; сугубые предосторожности, к каким я прибегаю, дадут тебе намек на ценность упомянутой возможности. Излишне присовокуплять, что мною уже завершено самое исчерпывающее рассмотрение всех ее фаз и аспектов, и не побоюсь сказать, что предо мною – тот золотой шанс, какой представляется нам в жизни лишь однажды, и что я ныне ясно различаю цель, к которой стремился долго и неутомимо, – то есть ту окончательную консолидацию моих дел и финансов, каковая позволит роду, коего я имею честь быть последним представителем мужеского пола, вновь занять подобающее общественное положение; к роду же этому я всегда сопричислял не только твою уважаемую матушку, но равно и детей ее.