Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович (мир книг txt) 📗
— Я тоже думаю, что тут что-то не так, — проговорила мадам Канарейка и принялась разглядывать, что тут не так.
Особенно ее удивляло, что я не кривой, что голова моя не раздута, как шар.
— Ведь там, в Иерусалимке, они все кривые, все раздутые. А он нет! — И она спрашивала: может, ей кажется?
— Нет, не кажется, — отвечали ей.
— Боже, совсем как мои Гога и Мога. Милые мои Гога и Мога!
Гога и Мога — два косоглазых мальчика, только у Гоги глаза в одну сторону, а Моги — в другую, словно Гога и Мога ни за что не хотели смотреть друг на друга, — пока мадам Канарейка, мать их, меня разглядывала, — затеяли любимую игру: Гога высовывал язык, а Мога ловил его. Так как глазки Гоги стреляли в одну сторону, а у Моги — в другую, поймать язык было очень трудно; но должно же так было случиться: в ту минуту, когда мадам Канарейка со словами: „Милые мои Гога и Мога!" — обернулась, чтобы расцеловать их, Мога изловчился и поймал за язык Гогу, а так как глазки его глядели далеко в сторону, а, схватив язык, он изо всех сил потянул его вслед за глазками, то он едва не вырвал Гогин язык. И все закричали: Гога оттого, что чуть не вырвали язык; Мога оттого, что не вырвал его; мадам Канарейка оттого, что думала, что язык вырван старичок — чтобы за беспокойство получить большую порцию поросенка, а бабушка — чтобы выругать старичка. Все кричали. Только Мефодий Кириллович молчал и, ничего не слыша, все водил ножом над поросенком, выбирая место, где бы лучше разрезать.
Мадам Канарейка хотела упасть в обморок, но передумала и, осматривая язык Гоги и поглаживая по головке Могу, указывала на меня:
— Вы хотите быть такими же разбойниками, как он? И она рассказала им, какой я и какие у нас в доме клопы, красные, как коровы, и что они едят нас живьем. Гога и Мога, перестав плакать, уставились на меня и тут же провели мелом черту, сказав, чтобы я не смел переступать ее. Мадам Канарейка закричала:
— Какие они умные, как они догадались так сделать?
Мосье Франсуа сказал, что медицина требует сейчас же, немедленно, дать им горячее молочко с сахаром и медом.
— Медицина требует, — забеспокоились вокруг.
— Молока, — крикнула мадам Канарейка, — с сахаром и медом! Скорее!
— Не хотим молока с медом! — закричали Гога и Мога. — Хотим хвостик от поросенка.
— Нельзя хвостик, — сказала мадам Канарейка. — Я вам дам еще пампушек.
— Не хотим пампушек!
— Сладкие шишечки…
— Не хотим шишечек, хвостик!
— Блинчики с маслом, творожные коржики…
— Хвостик! — кричали Гога и Мога.
— Вот я сейчас ему отдам молоко с сахаром и медом! — закричала мадам Канарейка. — Он уже тогда не будет кашлять, вы будете кашлять! Правда, они будут кашлять? — спросила она меня. Я подтвердил.
— На! Пей за то, что подтвердил, и капли им не оставь. На тебе сахар, соси его!
Но только я взял молоко, Гога и Мога закричали, чтоб им дали молоко; они умрут тут же на месте, если им не дадут этого молока.
Старичок вырвал у меня чашку с молоком и отдал Гоге и More.
— А-а, — говорил Гога, — а мы пьем молочко с медом. Мы едим пампушки, сладкие шишечки.
— У нас петух на крыше, — говорил Мога.
— У них каменный дом, — шептал старичок, — у них мельница с крыльями, — и радовался, словно это у него каменный дом, у него мельница с крыльями.
— Тьфу! Тьфу на него, — говорила бабушка.
И Гога и Мога повторяли: „Тьфу! Тьфу!" — и плевали в мою сторону.
— Дайте им уже хвостик тоже, — посоветовал старичок, который боялся, как бы ему не достался хвостик, — им легче станет, я вам говорю.
Гоге и More дали хвостик, и они, разглядывая поросячий хвостик, закрученный штопором, спорили, почему он так закручен.
— Что за умные мальчики, — говорила бабушка в лиловых лентах, — золотые мальчики…
Мадам Канарейка снова взялась за меня.
— Не крути носом! На месте должен быть нос у приличного мальчика. И не смотри мне в рот… А теперь ты уже смотришь в землю? Когда с тобой говорят, не надо смотреть в землю. Боже, откуда взялся такой мальчик? Он даже не знает, куда смотреть.
Все ей не нравилось, и все было не так, все я делал наоборот. И когда она смотрела на меня, лицо у нее было такое, будто родили меня специально для того, чтобы мучить ее.
— Ну конечно! — воскликнула мадам Канарейка. — Что можно ожидать от мальчика из Иерусалимки, где только молятся, плюют на пол и спят, чтобы, выспавшись, снова молиться и плевать на пол, и от тети, у которой лиловая лента на желтом платье и которая дышит, будто она всю жизнь провела в воде и теперь ее выбросили на горячий песок.
Тетка затихла так же, как и я, только выпучила глаза, оттого что ей трудно было тихо дышать, и, поглядев на нее, я подумал, что она действительно всю жизнь провела в воде и теперь ее выбросили на горячий песок.
— А говорить-то ты можешь? — спросила мадам Канарейка. — Рот у тебя открывается?
— А? — спросил я, не поняв, чего от меня хотят.
Если бы я, мальчик, вдруг кукушкой закуковал, лягушкой заквакал, она бы так не испугалась, так не побледнела. Ей показалось, что вот это „а" я произнес по-еврейски, а не по-русски.
— Что значит по-еврейски „а"? Как у тебя язык повернулся? — допрашивала она меня. — Ты понимаешь, в какой ты дом пришел, ты имеешь понятие? Боже! — обратилась она со страстью к еврейскому Богу. — Они имеют понятие?
И старичок тоже сложил руки, спрашивая уже своего Бога: „Они имеют понятие? "
— Вы можете по-еврейски ругаться, торговаться, Богу молиться, друг другу головы разбивать, — говорила Канарейка, — но разве можно в таком доме говорить по-еврейски? — Она оглянулась на портреты, и те, казалось, отвечали: „Ни в коем случае нельзя!"
— А что, если бы услышал поручик Беребендовский, танцевавший у меня на паркете? — ехидно спросила Канарейка. — Или грек Попандопуло, который ел у меня сливочный торт и говорил: „Сколько я ел, а такого сливочного торта еще не ел". Они бы ничего не сказали, но мы бы уже больше не слыхали, как звенят шпоры поручика Беребендовского, мы бы уже больше не видели, как господин Попандопуло ест сливочный торт.
— Он еще будет по-еврейски улыбаться, — сказал старичок с мухой. — По-еврейски хохотать, по-еврейски хлеба просить.
— Я не люблю еврейской улыбки, — вскричала Канарейка, — еврейского смеха, еврейской просьбы! Я у графини была, я у нее рябчика съела.
Мадам Канарейка долго еще о чем-то говорила, но я ничего не слышал: непонятный Попандопуло носился передо мной со своими греческими усами и грозил мне за то, что я задал еврейский вопрос.
— Скажи: ку-ку-ру-за! — сказал вдруг старичок с мухой.
— Кукуруза.
Все засмеялись, даже господин Канарейка, уже разрезавший поросенка, улыбнулся.
— А ну, а ну, скажи еще раз! — воскликнула мадам Канарейка, и на глазах ее появились слезы смеха. — Боже! — обратилась она снова к еврейскому Богу. — Что это у них, евреев, такое в горле, что они не умеют даже сказать „кукуруза"!
— Ах, эти евреи! — сказал мосье Франсуа, хотя по черным глазкам его, по выгнутому носу видно было, что и он еврей, но весь его вид говорил, что у него случайно черные глазки, случайно выгнутый нос.
— Как по-вашему, — спросила мадам Канарейка, — если бы поручик Беребендовский услышал бы это, он бы умер?
— Конечно умер, — ответил старичок. — Вы еще спрашиваете?
— Боже, — проговорила она, закрывая глаза, — я себе представляю эту картину.
И старичок тоже закрыл глаза, тоже переживая эту картину, но сейчас же открыл их и посмотрел: цел ли еще поросенок, не съела ли его бабушка, пока он закрывал глаза. Но, открыв глаза, он только увидел на своем носу муху.
Эта муха, которая на самом деле не была мухой, сидела на самом кончике носа; старичок, на что бы ни смотрел, всегда видел муху и всегда все преувеличивал.
Вдруг он заметил у меня прыщик и воскликнул:
— А не нарыв ли у тебя?
— А он не заразный? — испугалась мадам Канарейка.
— Конечно заразный! — воскликнул старичок, глядя, на какие куски — большие или маленькие — Канарейка делит поросенка.