Ради сына - Базен Эрве (читать хорошую книгу полностью txt) 📗
— Не надо, папа, не трогай, не трогай меня.
И вот, пока я поднимаю и приставляю к стене слишком тяжелую для меня лестницу, которая угрожающе раскачивается над моей головой, Бруно перепрыгивает с одного конца помоста на другой. Я карабкаюсь вверх, не успев даже проверить, устойчива ли лестница. Я перешагиваю сразу через две ступеньки, и вот я уже на последней перекладине. Но это всего лишь второй этаж.
— Не залезай выше! — уже совсем другим голосом говорит Бруно.
Он наклоняется и смотрит на меня сбоку, держась за ручку чана. Но он не выдерживает моего взгляда и отступает на другой конец балки. Он поранился во время своего стремительного подъема, и сейчас по его ноге, покрывшейся гусиной кожей, тоненькой струйкой стекает кровь. Он держится только одной рукой и, полузакрыв глаза, чтобы не так кружилась голова, пробует просунуть ногу под балку.
Попытается ли он соскользнуть вниз или спрыгнуть — это одинаково опасно. Мне, пожалуй, лучше отступить, оставить ему лестницу. «Ведь ты же знаешь, как только ты уйдешь, он спустится сам», — шепчет мне мой добрый ангел. Но это не входит в мои планы. Я отступаю всего лишь на одну ступеньку, уговаривая его:
— Бруно, прошу тебя, ты же заболеешь, идем домой. Просительный тон, это «идем домой», сказанное о двоих и как бы снимающее половину его вины, было уже больше, чем уступкой. Он замирает на месте, удивленно и недоверчиво глядя на меня. Он стоит, все так же наклонившись, и смотрит вниз, на мою ногу, которая застыла в нерешительности между двумя перекладинами. Нога наконец делает выбор и опускается на нижнюю перекладину. Бруно тут же перемещается ближе к лестнице. Я спускаюсь все ниже и ниже, и Бруно начинает спускаться следом за мной, повторяя мои движения. Ступив на землю, я отхожу немного в сторону; я очень недоволен собой, хотя и пытаюсь убедить себя, что поступил правильно. Бруно медленно подходит ко мне. Стараясь не показать своего поражения, я говорю:
— Неужели тебе будет приятно, если люди подумают, что я истязаю тебя, что я не люблю своих детей?
И вдруг я увидел перед собой незнакомое худощавое детское личико с глазами серыми, как гранит, — глазами его матери. Этот мальчик, так похожий на свою мать, хрупкий и тоненький и потому казавшийся особенно беззащитным, теперь смотрел на меня с непривычной для него уверенностью. Он отвечает мне, почти не шевеля губами:
— Нет, ты меня, конечно, любишь! Но любишь меньше.
Я чувствую, как все во мне похолодело… Меньше… меньше… Что хочет он этим сказать? Меньше, чем Мишеля, моего блестящего старшего сына. Меньше Луизы, моей ласковой дочки. Ведь мне уже столько раз говорили: «Ничего не поделаешь, отцы всегда больше любят дочерей». Нет, не то. Совсем не то. Слова его всего лишь ужасный детский эвфемизм. «Меньше» — и только. Меньше, чем любят сына. Известно, тот, кто любит «очень», не любит по-настоящему… но все-таки любит. А кто любит «меньше», не любит вообще… Он все сказал, обо всем догадался. К счастью, он еще слишком мал, чтоб довести эту мысль до конца, чтобы понять все ее значение, он тут же перебрасывается на другое, начинает чисто по-детски спорить и оправдываться:
— А потом ты всегда преувеличиваешь! У меня даже была четверка с минусом по арифметике.
Плевать мне на его четверку, так же как и на его единицу. Теперь он уже не обвиняемый, он свидетель. В какой-то степени виновный, виновный, как и все свидетели, пусть даже им всего одиннадцать лет. Он виноват в том, что получил единицу, но невиновен во всем остальном, в том, что, обезумев от страха, он мчался по улицам Шелля, преследуемый мосье Астеном, этим пожирателем хороших отметок. Сбросив с себя пиджак и накинув его на мальчика, этот кровопийца шагает рядом с ним в одной рубашке.
— Идем скорее. Если мы увидим, что ты опаздываешь, я подвезу тебя в лицей на такси.
Мосье Астен отводит глаза, чтобы не видеть, как пустые рукава огромного пиджака бьют по коленям мальчика, которого отец «любит меньше», чтобы не видеть, как этот огромный пиджак, подобно отцовской власти, давит на его слабенькие плечи. Пожалуй, никогда в жизни, даже в тот час, когда скончалась мать, даже когда в лагере для военнопленных Даниэль получил извещение о смерти жены — она погибла где-то далеко от него, оставив ему сына, которого у него были все основания не считать своим, — он не испытывал такого смятения, не чувствовал такой острой ненависти к себе. Паровозные гудки с сортировочной станции разрывают низкий туман, окутывающий высокие черные тополя, силуэты которых выступают из серой дали.
На улице, где люди жили в тесноте, в тесно прилепившихся друг к другу домах, очистительные машины пожирают оставшиеся от воскресенья отбросы, в которых чаще обычного попадаются кости и апельсиновая кожура. Но у столярной мастерской, — там только что запела пила, — мне кажется, что-то вдруг неуловимо меняется. Звук несется на такой высокой и тягучей ноте, что начинает дрожать небо. Дрожит небо. Так что же все-таки изменилось? Вот уже почти пять лет, с тех пор как я вернулся в Шелдь, я каждое утро слышу один и тот же звук. Но, вероятно, впервые я пытаюсь взять за руку этого мальчика.
ГЛАВА II
Леса давно сняли. Семья банковского служащего живет в этом доме. Хотя строители явно не отличались тонким вкусом, я без всякой неприязни смотрю на ярко-розовые стены и на двух фаянсовых козочек, которые пощипывают травку на низко подстриженном, похожем на щетку газоне.
Ведь все началось именно здесь. Должно быть, я слишком долго жил, подобно многим, боясь растратить сердечное тепло, словно слепец, который не знает ничего ни о себе, ни о своих близких. Моя профессия не сделала меня проницательным; она лишь научила меня неукоснительно соблюдать установленные правила и примешала к моей крови некоторую толику красных чернил. Единственно, что она воспитала во мне, это стремление быть справедливым. Я, конечно, понимаю, что сперва мое стремление к справедливости было так же далеко от моральных проблем, как изюм от только что сорванной грозди винограда. Но тому, кто привык взвешивать свои слова и отметки, выставляемые ученикам, в один прекрасный день может прийти в голову мысль, что сам он далеко не заслуживает высокой оценки. Если он на этом не остановится, начнет копаться в своих недостатках, он скоро станет невыносим самому себе. Он будет мешать угли, раздувать остывающий пепел, до тех пор пока слабый огонек не разгорится в яркое пламя.
Я не ищу оправданий своему безразличию, вслед за которым вспыхнуло жаркое пламя. Но я попытаюсь объяснить его. Мне приходилось встречать в жизни мужчин и женщин удивительно справедливых в своих чувствах. Но их мало. Большинство людей не отличается беспристрастностью, а я тем более. Взятые на себя обязательства, привязанность к многочисленной родне, возможно, помогли бы мне в какой-то степени избавиться от этого недостатка. Но в молодости я привык питаться соками от одного корня. Я был единственным сыном женщины, потерявшей на войне мужа, я не помнил ни отца, ни дедушки с бабушкой, ни дяди, давным-давно эмигрировавшего в Бразилию, — никого из родных, кроме своего троюродного брата Родольфа, закоренелого холостяка; но автобусы, которые связывали нас, делали западную окраину Парижа недоступной для тех, кто жил в восточной (за двадцать лет он обедал у нас в доме раза три, не больше). К тому же я рос, затерявшись среди безликой толпы одного из самых густонаселенных предместий, в обстановке, не располагавшей к большой близости с соседями, видя перед собой, за собой, рядом с собой только свою мать — женщину по природе общительную, но в силу обстоятельств жившую очень замкнуто, державшуюся в стороне от людей.
— От меня так и несет затхлостью, — говорила она о себе. — Тебе бы следовало бывать на людях, немного проветриться, обзавестись друзьями.
Нельзя сказать, чтобы она слишком носилась со мной, но ее влияние было настолько сильным, что даже в восемнадцать лет я не мог обходиться без нее. Мы были бедны, так как жили на одну ее пенсию; мы были бедны той бедностью, которая рождает в таких, как мы, разорившихся буржуа острое желание не ударить лицом в грязь, сохранить хотя бы дом и обстановку, дать образование сыну, чтобы в будущем он смог восстановить былой престиж семьи. Жесткая экономия не позволяла нам принимать тех, кого мать считала «людьми нашего круга», но, поскольку общение с людьми, которых она называла «прочие», было весьма ограничено, фактически мы жили, отгородившись от всего мира; в нашем затворничестве не было ни взаимного порабощения, ни страха оторваться от материнской юбки, оно стало для нас скорее привычкой, устоявшимся образом жизни, воздухом, которым мы оба дышали. Моя мать была гораздо строже и выдержаннее в своих чувствах, чем я. На улице она становилась одной из тех ничем не приметных хозяек, которые, сжимая в руке тощий кошелек, разглядывают выставленные на лотках товары, не имея возможности набить ими свою сумку. Но стоило ей перешагнуть порог нашего дома в Шелле, как она снова превращалась в мадам Астен. Она тут же обретала свою обычную уверенность; ее осанка, горделиво вскинутая голова, откровенная властность взгляда, вся ее спокойная величавость так гармонировали с образом тех сдержанно нежных и до последнего дыхания преданных матерей, которые видят смысл своей жизни в детях: наделенные самыми строгими представлениями о долге, они черпают силы в этой убежденности и даже с половой тряпкой в руках умеют управлять своими детьми и своими чувствами, не давая воли ни тем, ни другим.