Царь-рыба (с илл.) - Астафьев Виктор Петрович (читаем книги бесплатно .TXT) 📗
Любезная сердцу напряженная жизнь товарной станции, работа военного периода…
«А кто, орлы, на мелькомбинат?» – перед фэзэошниками-практикантами, навалившимися спинами на теплые, банно шипящие батареи и сплошь в тепле закемарившими, с пятки на носок, с носка на пятку раскачивался диспетчер, и вид у него такой, будто он держал за спиной булку с маслом. Мы все разом вскакивали – и руки по швам. Рты наши распялены счастливой улыбкой потому, что поездка на мелькомбинат – подарок, да еще какой! Там, пока на стрелке скидывали и подбирали порожняк или пломбированные «пульманы» с мукой, мы успевали пшеничкой полакомиться либо лепешкой, которые непрерывно пеклись на железной печке в будке стрелочника из наметенного в вагонах мучного буса.
Мимоходом, мимоездом ныркий фэзэошник насыпал зерна в заранее прорванные карманы бушлата, заранее же ведая, что при выезде его обыщут, вытрясут вахтеры всю лопотину, с досады пинкаря отвесят. Но вахтеры – тоже люди. У них где-то на кого-то тоже учатся, воюют свои «робята», и они, как бы изнемогши в борьбе с нами, на самом-то деле надеясь: добро добром отзовется, и «робят» их тоже кто-нибудь попитает, плюнут, матюкнутся, пнут еще разок – для воспитания, и где-нибудь – за швами в бушлате, в нагрудных карманах или пришитом к ширинке кошельке «не заметят» зернышек. Вечером мы жарили пшеницу на каленых общежитских вьюшках, бодро хрустели зерном, передразнивали вахтеров, вспоминая, как мы их ловко надули и как еще ловчее надуем в следующую поездку.
Вот он, мелькомбинат, под самым самолетом. Впились в гору серые кубы, колена, трубы, и во дворе-то, во дворе маневрушка суетится, да с трубой! Нет ныне маневрушек-паровозов, а эта выжила, дымит, свистком попукивает, будто мыльные пузырьки выдувает, два продолговатых и один кругленький. Это что же? Один длинный – вперед, два длинных – назад, два коротких – постопори, тише едь. Или наоборот: один длинный – назад, два длинных – вперед? Забыл сигнализацию. Проходит жизнь, тускнеют ее приметы. И бараков нашего ФЗО нет. На скорую руку они строились, с насыпными стенами. Сопрели. Некрасивые они были, вот и смахнули их с земли. Взамен отгрохали современные бараки, многоэтажные, сплошь серые.
Так-с, пока на мелькомбинат пялился, ФЗО вспомнил, чуть не прозевал Гремячий лог, в котором отшумела речка – была и нету!
Ушла под крыло самолета, мелькнула горбина горы с сияющими новизной, голыми какими-то, неприютно чужими здесь домами Академгородка. Впереди пластушина острова, будто зеленая коровья лепеха, плюхнутая средь реки, но взгляд почти не задерживается на нем, глаз торопится к тому месту, при виде которого всегда слабеет во мне сердце.
Шалунвей – Шалунин бык, обколотый взрывами, будто затасканный в кармане серый кусок сахару, – здесь было последнее мамино пристанище.
Говорят, что человеческая душа жива и бессмертна до тех пор, пока есть в оставшемся мире тот, кто ее помнит и любит. Не станет меня, и мамина душа успокоится, отмучается наконец, потому что мучается она не где-то там, в Небесах, мучается во мне, ибо есть я – ее продолжение, ее плоть и дух, ее незаконченная мысль, песня, смех, слезы, радость.
Высоко летим, и уже не зрением, дном его чую я бугорок неподалеку от устья Большой Слизневки, заросший мелкою густою травкой, – стекает к Малой Слизневке, как и прежде, отблескивающая Лысая гора.
Над Большой Слизневкой, по гриве и по сопкам – сплошь горельник. Жизнь доживаю, а не бывал на Слизневской седловине, и бабушка моя, и дедушка, и все мои селяне не бывали там. Грибы-ягоды – они и внизу всегда росли. Лес на скалах не рубили. Самой природой назначено красоваться желтоталовому, жаровому сосняку со стройными стволами в синем поднебесье. Но тренированные в спортзалах, пустоглазые транзисторщики забрались на скалы, погуляли, повеселились и для полноты ощущений пустили по горам пал.
На яру, разжульканном гусеницами, возле Малой Слизневки, еще год назад торчали два зябких тополя – все, что осталось от Касьяновского кордона. Здесь был единственный на всю округу сад, наносил его из лесу чудаковатый человек по фамилии Лапунин, привозные в том саду были лишь тополя. Пьяные трактористы своротили их в реку гусеницами, просто так, от нечего делать, и даже не оглянулись, не увидели, не услышали, как предсмертно хрустят, безгласно вздымают обломанные лапы добрые, нездешние деревья, дававшие приют птицам и детям, тень саду, прохладу дому, красоту реке.
Вот и родное село. Но пока еще не заслонило корпусом самолета то, что впереди и внизу, я поворачиваюсь направо, отыскиваю взглядом косую ниточку распадка Караульной речки, вдетую в острую иглу залива, пытаюсь увидеть избушку бакенщика, в которой ныне обитают городские дачники, насадившие вместо картошек петрушку, укропчик, корень ревень, турецкие ромашки.
В конце пятидесятых годов смерть унесла братана Мишу и его верную подругу Полину. Почти разом остались ребятишки без матери и отца, и принял семью на широкие плечи вернувшийся из армии сын Миши – Петр. По глади реки ползет серая козявка с белым подгузком, за нею двоится росчерк. Катерок не катерок, лодка не лодка, с крытым носом и узкими оконцами, трещит на весь Енисей, переправляя с раннего утра и до позднего вечера двигающийся туда-сюда люд. Правит этой машиной конопатый, хваткий, на Полину похожий мужик. «Петька! Ешь твою вошь! – ругаются овсянские мужики. – У нас курицы нестись перестали из-за твоей трещалки!» – «У вас бабы родить перестали, дак тоже моя моторка виновата?!»
Тень, летящая впереди самолета, скользнула по старым, деревянным, и новым, шиферным, крышам. Раздалось село Овсянка. Два новых поселка на увалах возникли. Строители ГЭС оставили на память селу деревообрабатывающий завод – основное предприятие на три поселения.
Растянувшееся вдоль реки село перескреблось через светлые струны железной дороги, паутинку шоссе, грибными плотами высыпало на первый увал и замешкалось, приостановилось перед покатым склоном Черной горы. Берег реки с непрерывающейся почти загородью кажется подрубленным на швейной машинке. С мушек-таракашек величиною виднеются на улицах и на берегу мотоциклетки, моторки, машины. Я поискал взглядом старый бабушкин дом, в котором обитает ныне тетка Апроня, да где же найти его с такой высоты? Мал он, крыша перекрыта, двор заужен, огород от леса обрублен казенными дорогами, сжат с боков новыми усадьбами. Во-он в квадрате одной загородки метлячком белеется бабий платок. Я потянул спутника к окну, указал пальцем вниз, сказал, что это Лелька, тетка моя Апроня редиску полет. Отчего-то не рассмеялся моей шутке спутник, лишь грустно покачал головой.
Взглядом отыскал я квадратик кладбища возле Фокинской речки. Неизменный, живой друг нашего стремительного детства, место игрищ и забав – Фокинская речка летами ныне не течет – ее разбирают шлангами по огородам. В полдень путь речки угадывается лишь по грязной борозде и бледным, вымытым из земли камешкам. Ночью речка еще выдавливается из лесов живой струйкой и, крадучись, тихонечко ползет поперек села к Енисею. Кладбище тоже «не работает», зарастает лебедой, жалицей – покойников возят на Усть-Ману.
Мана! Я поискал глазами рыжий гребешок Манского быка. Нету! Гидростроители смахнули. И сама красавица река ощетинена торосами сплавного леса. Через Ману проложен мост. Когда в устье реки бурили грунт под опоры, на восемнадцатиметровой глубине попадалась в пробы древесина. Утопленный и зарытый лес, все больше лиственница – она в воде почти не гниет. Может, потомки благодарить еще нас будут за хотя бы таким вот хитрым образом сделанные для них запасы древесины?
Прощай, Мана! И прости нас! Мы истязали не только природу, но и себя, и не всегда по дурости, больше по нужде…
Самолет качнуло, повело на правое крыло. Промелькнул оголившийся Манский шивер, прочеркнулась и отрябила в распадке речка Минжуль, наплывали малахитово застывшие перевалы гор, по оподолью которых ступенчато выстроился новый красивый город. Вот-вот возникнет плотина гидростанции, но я не вперед гляжу, я выворачиваю шею, чтобы еще хоть раз увидеть остающееся за хвостом самолета родное село и Усть-Ману, да загустела синь за бортом, взрывами замелькали под утюгом самолетного брюха облака. Забирая правее, выше, мчался самолет, оставляя по левому крылу в разъятой голубизне небес леса и горы, родимый Енисей, берега которого отсюда, с пугающей высоты, как в древности, видятся нетронутыми, девственно чистыми, погруженными в мохнатую тишину. Лунными серпами там и сям просекает тайгу Мана. Все так покойно, величаво, но отчего же на сердце гнетущая тоска и горькая тревога?