Колдовской цветок (Фантастика Серебряного века. Том IX) - Шишков Вячеслав Яковлевич (книги txt) 📗
— Вся работа кончал? — спросил меня Мустафа, ломая русскую речь.
— Все кончил… завтра надо ехать в Разбахтино, — отвечал я.
Усмехнулся Мустафа в углы своих бледных губ и сказал:
— Пиши… пиши… волость бить (ведь) все писарь пишет… а башкир умирает… умирает… ульган, значит, по-нашему…
— Умирает? — спросил я, и это слово сорвалось с языка как-то нерешительно, как будто стыдно мне было произнести его.
— Ульган, — повторил башкир.
И он рассказал мне о случаях смерти от голодовки и в их деревне Училлях, и в Разбахтино, и в других селениях в округе верст на сорок или пятьдесят.
Занес я в свою записную книжку содержание этого бесхитростного рассказа и не знал, о чем еще надо спросить сельского старосту. Сидел на нарах, сложив ноги калачиком, по-башкирски, пил горячий чай с ромом и молчал. Молчал и Мустафа.
А потом пристально посмотрел мне в глаза и спросил:
— Вот сява я хотел тиба спросить: какой день мука, акча (деньги) наша деревня придет?..
— А вот вернусь я в город, передам ведомости в комитет, а там скоро и муку, и деньги вышлют…
Опять усмехнулся башкир, но ничего не сказал. Сидит молча, смотрит на пол и о чем-то размышляет. А потом вдруг тряхнул головою, сдвинул на затылок бархатный с шитьем тюбетей и спросил:
— Долго, бить, бульно это?.. Народ сапсем умирает!..
Смотрю я в его большие серые глаза и молчу. Как молоток стучит мне в голову одна и та же мысль, и знаю я, что пока я объеду три волости, пройдет недели три, а то и месяц. За это время, действительно, люди могут умереть от голода или заболеть цингой или тифом. Но что же я могу сделать?
Точно обиженный мною, вышел Мустафа из избы. Сказал, что пойдет запереть скотину в хлевах. Тихо в избе, и сумрачно, и холодно.
Подхожу к окну, выходящему во двор, гляжу во мглу ночи. Белеет за окном снег, холодом веет от темных стекол окна. Должно быть, за кровлей сараев поднимается луна: мутно-белым светом залито небо там, за этой кровлей, под шапкою толстых слоев снега.
Скрипнула дверь из сеней. На ступени крыльца и на снег упала полоса света. Это Мустафа вышел из сеней с фонарем в руках. Вот он идет двором, направляясь к сараям и хлевам. Темным пятном двигается его фигура, в руке дрожит свет фонаря. Потух огонек, как звездочка, прикрытая набежавшим облаком: Мустафа скрылся под навесом сарая.
И пока он бродил по двору, я стоял у окна и прислушивался, не скрипнут ли ворота, не залает ли где-нибудь собака, не отзовутся ли строгим, размеренным звоном часы, маятник которых так медленно отбивает минуты?.. Тягостные чувства будила эта тишина. Как будто и вправду все население Училлей давно уже вымерло, не дождавшись комитетских денег и муки. И остались в живых только мы с Мустафой. Я хочу отыскать что-нибудь руководящее в своих думах, а он бродит по хлевам и замыкает двери большими железными замками.
Вчера он долго жаловался мне на воров и, жалуясь, никого не проклинал. А говорил только о том, какая беспокойная наступила жизнь с осени. Вот опять блеснул во дворе огонек его фонаря, и снова маячит в сумраке его темная, длинная фигура. Вот он подходит к воротам, стучит тяжелым железом, лязгает большим замком. Вот он подошел к двери в бревенчатом срубе у самых ворот. В этой темной постройке помещается его лавочка: Мустафа — местный торговец, продает чай, сахар, керосин, муку, ситцы разные… Вчера он жаловался на плохую торговлю и говорил, что бывают дни, когда совсем не приходится отпирать лавочку, покупателей нет.
Пожаловался он на отсутствие покупателей и опять заговорил о ворах. Лучший товар он перенес из лавочки в заднюю избу, а все же осматривает по ночам, цела ли дверь лавки, не сбит ли замок. Говорил он мне и о том, как в течение ночи не раз приходится выходить из избы, осматривать замки на дверях хлевов и лавки.
В ночных сторожей он перестал верить с тех пор, как несколько лет назад, в такую же голодную зиму, при содействии ночного сторожа у него взломали в лавочке двери, да и из хлева свели овец и лошадь. Лошадь нашлась, ее вернули за приличный выкуп, а товары и овцы так и остались у неведомых воров.
Вернулся Мустафа в избу, притушил фонарь и молча принялся делать для меня постель, взбивая мягкие перины и подушки.
— Что, верно, воров боишься, Мустафа?
— А… шайтан их!.. — только и вымолвил торговец. Вынул из сундука большое и теплое одеяло, бросил на готовую постель и сказал:
— Мягка… тепла будет… спи!..
И молча вышел, убавив в лампочке пламя.
Лежу на нарах с книгой, но читается плохо: бродят в душе впечатления дня и никак не могу разобраться в них… И чувства точно охладели, и мысли словно разбрелись: не могу привести их в порядок и додуматься до чего-нибудь определенного. Единственным человеком, с которым я беседовал за эти два-три дня, был Мустафа, но и он точно не может понять, что творится в его родной деревне и в десятке соседних селений.
Мустафа — сельский староста, лицо должностное, и в силу этого ему поневоле приходится входить в подробности жизни односельчан. Не раз он в течение дня бранил свою должность и восклицал:
— А… шайтан!.. Торговый, бить, ми селовек… хлеб мала-мала продаем, лошадка, овеська покупаем… и всякий сбруя…
Мустафа — типичный деревенский скупщик. С осени он скупил на базарах хлеб и теперь продает его с громадной прибылью. Скупленный скот держит на хуторе, верстах в пяти от деревни. Хутор охраняют его два сына, а сам он сторожит дом и лавочку.
Все же с какой-то тревогой в глазах и дрожью в голосе рассказывал он мне о том, как скупал лошадей по 10–15 рублей за штуку, коровы шли еще дешевле, а овцы скупались по полтиннику. Не пользоваться случаем он не мог, но его явно беспокоила эта бешеная скупка.
Торговля обещала быть прибыльной, а все же смута пошла в народе, и почти каждый день до его слуха доходили вести то о взломанном амбаре у кого-нибудь в округе, то о том, как угнали лошадь из хлевов какого-нибудь богатея, то согнали со двора овец.
Свои беспокойные думы Мустафа прятал за такими рассуждениями:
— Тащит бедный людя овеська… купи, пожал иста, Мустафа!.. и купим… Лошадка тащит — купим… Сява делаешь… ашать, бить, народ хочет… Бедный башкурт, а ашать хочет…
Говорит так, и вижу я: неподвижным, окаменевшим выражением застыл в его больших серых глазах ужас…
Вчера утром я видел, как привели во двор Мустафы худую, лохматую лошаденку и пару овец. Лошаденку привел низенький с темным и худым лицом башкир, в рваном зилене и в одной тюбетейке на голове. Овец пригнала женщина, старая, с растрепанными волосами, со слезящимися глазами. Смотрел я на этих людей и дивился: как не холодно им на дворе в двадцатиградусный мороз?
Не особенно внимательно осмотрел Мустафа лошадь и овец. Потолковал о чем-то с продавцами, отпер лавку и насыпал в мешки башкира и башкирки муку и сколько-то денег выплатил им за скупленных лошадь и овец.
И не успели продавцы уйти со двора, как увидел я младшего сына Мустафы сидящим на лошади. Отбивая поджарые бока лошади лутошкой, красивый черномазый юноша выезжал за ворота. К себе на хутор угнал Мустафа лошаденку.
— Почем купил, Мустафа? — спросил я старосту, когда он вошел в хату.
— Ай-яй… сапсем дешева! — ответил он, но не сказал, за сколько купил.
Вчера вечером Мустафа рассказал мне старинную башкирскую легенду о белом волке. Лежу я в его хате, при тусклом свете лампочки, и думаю об этой легенде. Книгу читать не могу, а легенда о белом волке занимает мои думы. И мне все хотелось разгадать ее смысл и как-нибудь прицепить ее к жизни, слить ее содержание с тем, что я видел, и с тем, о чем я слышал за долгие дни скитания по голодающей губернии. И в этой легенде говорится о голодающих людях и даже голодных зверях.
Старик Мустафа, деревенский скупщик, рассказал мне эту странную легенду. Как же слить ее содержание с тем, что он делает, с тем, как он думает и чувствует…
Книга была со мною умная и интересная, и автора ее любил я, а вот не мог читать этой книги. Легенда о белом волке кажется мне и красочней, и содержательней, только я никак не могу постичь глубину глубин ее содержания…