Раковый корпус - Солженицын Александр Исаевич (книги полностью бесплатно txt) 📗
Ещё совсем был свеж в памяти – день Смерти. Плакали старые, и молодые, и дети. Девушки надрывались от слёз, и юноши вытирали глаза. От повальных этих слёз казалось, что не один человек умер, а трещину дало всё мироздание. Так казалось, что если человечество и переживёт этот день, то уже недолго.
И вот на вторую годовщину – даже типографской чёрной краски не потратили на траурную кайму. Не нашли простых тёплых слов: «два года назад скончался…» Тот, с чьим именем, как последним земным словом, спотыкались и падали солдаты великой войны.
Да не только потому, что Вадима так воспитали, он мог и отвыкнуть, но все соображения разума требовали, что Великого Покойника надо чтить. Он был – ясность, он излучал уверенность, что завтрашний день не сойдёт с колеи предыдущего. Он возвысил науку, возвысил учёных, освободил их от мелких мыслей о зарплате, о квартире. И сама наука требовала его устойчивости, его постоянства: что никакие сотрясения не случатся и завтра, не заставят учёных рассеяться, отвлечься от их высшего по полезности и интересу занятия – для дрязг по устройству общества, для воспитания недоразвитых, для убеждения глупцов.
Невесело унёс Вадим свою больную ногу на койку.
А тут вернулся Чалый, очень довольный, с полной сумкой продуктов. Перекладывая их в свою тумбочку, по другую сторону, не в русановском проходе, он скоромно улыбался:
– Последние денёчки и покушать! А потом с одними кишками неизвестно как пойдёт!
Русанов налюбоваться не мог на Чалого: вот оптимист! вот молодец!
– Помидорчики маринованные… – продолжал выкладывать Чалый. Прямо пальцами вытащил один из банки, проглотил, прижмурился: – Ах, хороши!.. Телятина. Сочно зажарена, не пересушена. – Он потрогал и лизнул. – Золотые женские руки!
И молча, прикрыв собою от комнаты, но видно для Русанова, поставил в тумбочку пол-литра. И подмигнул Русанову.
– Так вы, значит, здешний, – сказал Павел Николаевич.
– Не-ет, не здешний. Бываю наездами, в командировках.
– А жена, значит, здесь?
Но Чалый уже не слышал, унёс пустую сумку.
Вернувшись, открыл тумбочку, прищурился, примерился, ещё один помидор проглотил, закрыл. Головой потряс от удовольствия.
– Ну, так на чём мы остановились? Продолжим.
Ахмаджан за это время нашёл четвёртого, молодого казаха с лестницы, и пока на своей кровати разгорячённо рассказывал ему по-русски, дополняя руками, как наши, русские, били турок (он вчера вечером ходил в другой корпус и там смотрел кино «Взятие Плевны»). Теперь они оба подтянулись сюда, опять уставили дощечку между кроватями, и Чалый, ещё повеселевший, быстрыми ловкими руками перекидывал карты, показывая им образцы:
– Значит – фуль, так? Это когда сходится у тебя тройка одних, пара других. Понял, чечмек?
– Я – не чечмек, – без обиды отряхнулся Ахмаджан. – Это я до армии был чечмек.
– Хорошо-о. Следующий – колер. Это когда все пять придут одной масти. Дальше – карета: четыре одинаковых, пятая любая. Дальше – покер младший. Это – стрит одного цвета от девятки до короля. Ну, вот так… Или вот так… А ещё старше – покер старший…
Не то чтоб сразу это стало ясно, но обещал Максим Петрович, что в игре будет ясней. А главное – так доброхотливо он говорил, таким задушевным чистым голосом, что потеплело очень на сердце Павла Николаевича. Такого симпатичного, такого располагающего человека он никак не надеялся встретить в общей больнице! Вот сели они сплочённым дружным коллективом, и час за часом так пойдёт, и можно каждый день, а о болезни зачем думать? И о других неприятностях – зачем? Прав Максим Петрович!
Только собрался оговориться Русанов, что пока они не освоят игру как следует – на деньги не играть. И вдруг из дверей спросили:
– Кто – Чалый?
– Я Чалый!
– На выход, жена пришла!
– Тьфу, курва! – беззлобно отплюнулся Максим Петрович. – Я ж ей сказал: в субботу не приходи, приходи в воскресенье. Как не наскочила!.. Ну, простите, братцы.
И опять развалилась игра, ушёл Максим Петрович, а Ахмаджан с казахом взяли карты себе: повторять, упражняться.
И опять вспомнил Павел Николаевич про опухоль и про пятое марта, из угла почувствовал неодобряющий упёртый взгляд Филина, а обернувшись – и открытые глаза Оглоеда. Ничуть Оглоед не спал.
Ничуть Костоглотов не спал всё это время, и когда Русанов с Вадимом шелестили газетой и шептались, он слышал каждое слово и нарочно не раскрывал глаз. Ему интересно было, как они скажут, как скажет Вадим. Теперь и газету ему не нужно было тянуть и разворачивать, уже всё было ясно.
Опять стучало. Стучало сердце. Колотилось сердце о дверь чугунную, которая никогда не должна была отпереться – но что-то поскрипывала! что-то подрагивала! И сыпалась первая ржавчина с петель.
Костоглотову невозможно было вместить, что слышал он от вольных: что два года назад в этот день плакали старые, и плакали девушки, и мир казался осиротевшим. Ему дико было это представить, потому что он помнил, как это было у них. Вдруг – не вывели на работу, и бараков не отперли, держали в запертых. И – громкоговоритель за зоной, всегда слышный, выключили. И всё это вместе явно показывало, что хозяева растерялись, какая-то у них большая беда. А беда хозяев – радость для арестантов! На работу не иди, на койке лежи, пайка доставлена. Сперва отсыпались, потом удивлялись, потом поигрывали на гитарах, на бандуре, ходили от вагонки к вагонке догадываться. В какую заглушку арестантов ни сажай, всё равно просачивается истина, всегда! – через хлеборезку, через кубовую, через кухню. И – поползло, поползло! Ещё не очень решительно, но ходя по бараку, садясь на койки: «Э, ребята! Кажись – Людоед накрылся…» – «Да ну???» – «Никогда не поверю!» – «Вполне поверю!» – «Давно пора!!» И – смех хоровой! Громче гитары, громче балалайки! Но целые сутки не открывали бараков. А на следующее утро, по Сибири ещё морозное, выстроили весь лагерь на линейке, и майор, и оба капитана, и лейтенанты – все были тут. И майор, чёрный от горя, стал объявлять:
«С глубоким прискорбием… вчера в Москве…»
И – заскалились, только что открыто не взликовали, шершавые, остроскулые, грубые тёмные арестантские рожи. И, увидав это начинающееся движение улыбок, скомандовал майор вне себя:
«Шапки! снять!!»
И у сотен заколебалось всё на острие, на лезвии: не снять – ещё нельзя, и снимать – уж очень обидно. Но, всех опережая, лагерный шут, стихийный юморист, сорвал с себя шапку-«сталинку», поддельного меха, – и кинул её в воздух! – выполнил команду!
И сотни увидели! – и бросили вверх!
И подавился майор.
И после этого всего теперь узнавал Костоглотов, что плакали старые, плакали девушки и мир казался осиротевшим…
Вернулся Чалый ещё веселей – и опять с полной сумкой продуктов, но уже другой сумкой. Кто-то усмехнулся, а Чалый и открыто смеялся первый сам:
– Ну, что ты будешь с бабами делать? Если им это удовольствие доставляет? И почему их не утешить, кому это вредит?
И расхохотался, увлекая за собой слушателей и отмахиваясь рукой от избыточного смеха. Засмеялся искренно и Русанов, так это складно у Максим Петровича получилось.
– Так жена-то – какая? – давился Ахмаджан.
– Не говори, браток, – вздыхал Максим Петрович и перекладывал продукты в тумбочку. – Нужна реформа законодательства. У мусульман это гуманней поставлено. Вот с августа разрешили аборты делать – оч-чень упростило жизнь! Зачем женщине жить одинокой? Хоть бы в годик раз да кто-нибудь к ней приехал. И командировочным удобно: в каждом городе комната с куриной лапшой.
Опять между продуктов мелькнул тёмный флакон. Чалый притворил дверцу и понёс пустую сумку. Эту бабу он, видно, не баловал – вернулся тотчас. Остановился поперёк прохода, где когда-то Ефрем, и, глядя на Русанова, почесал в кудрях затылка (а волосы у него были привольные, между льном и овсяной соломой):