Современная американская повесть - Болдуин Джеймс (читать полную версию книги txt) 📗
Я сочиняю: я старший брат. Возможно, подражая отцу, я учу его играть в шахматы, но уже после первого шаха он взрывается и сбрасывает доску со стола.
Я сочиняю: его зовут Каин. Моя плоть содрогается.
Она бунтует. Я не решусь назвать это безобразным словом «похоть». Меня оправдывает нежность.
Раздражение против мусорщика и ужас перед гневным братом каким-то образом возбуждают чувственность. Этот голод, кусая справа, кружит мне голову.
Я дрался всего однажды. Мне не понравилось. Это случилось, когда я отбывал трудовую повинность. Мы клали бетон. Я направил лоток мешалки в форму — и промахнулся. Большой шматок смеси свалился прямо на ногу того приятеля, с которым я менялся койками. Он орал, что я сделал это нарочно. Мы завелись. Сначала подначивали друг друга, как малые ребята. Потом в ход пошли кулаки, и это был мужской разговор, братоубийство. Я скрежетал зубами. Он двинул меня по скуле, и у меня из глаз посыпались искры. Он молотил по мне, пока я не перестал чувствовать ударов. Правда, и я ему расквасил нос и посадил под глаз синяк. Кто победил? В ту ночь я отыгрался: у его девушки, надо сказать, все было, «как у людей».
Во мне очень жива сейчас и память об этой проделке с приятелем, и воздаяние ночной нежностью за гнев, страх, мужество и боль дневные.
Та незадача с бетономешалкой нам дорого обошлась: наш трудовой срок продлили на полгода. Задумаюсь ли я сейчас о наказании?
Помню, в одном старом фильме гулко бились рогастыми лбами два горных козла, разыгрывая изнемогавшую самку. У нас с приятелем было другое: никто не «победил». Застывшие кадры с этими баранами стоят в моей памяти: охрипшие бойцы, их задние ноги сатиров… Вспоминаю, что греческое слово «трагедия» означает «козлиная песнь»… Какое имели отношение к ней эти мохнатые конечности? Их сжигали, что ли, принося в жертву? Или это как-то связано с музыкой Пана?
Меня сдерживает, мне кажется, только мысль, что девушке нужно придумать мне лицо. Вдруг это будет лицо мужчины; которого она потеряла?
Я начинаю верить, что в это утро доберусь до окон. До арочных дверей остается меньше сотни футов.
Чем ближе к зданию Бюро, тем плотнее очередь. В досаде, что не с кем отвести душу, бабуля стоит красная и тяжело дышит.
Ткани между мною и Мейси намокли от пота; не скажу, что это неприятно.
Тень от здания обозначает место наибольшего оживления в очереди. Возбужденно болтает Гавана — в эти минуты он ни капли не похож на моего отца. При очередной шутке его зоб подергивается. Он старается завладеть вниманием Мейси.
Я различаю монотонно-въедливый голос Подковки. Подковка делится с художником воспоминанием о вкусе какого-то сыра, производимого в штате Нью-Йорк; он смакует памятное ощущение тающего во рту сыра, вкусно размазанного языком по нёбу.
Вокруг оживленные переговоры. С приближением к окошкам пробуждается надежда. Помпон опять запрыгал.
Впереди слева, за Гаваной, ядреная дамочка со смехом откидывает назад голову; в копну ее волос погружается лицо стоящего за нею лысого как колено мужчины; он мотает головой, выплевывает попавшие в рот волосы. Весело возмущается. Может, она смеялась его шутке? Я вглядываюсь в его лицо, пытаясь обнаружить свидетельства их завязавшихся отношений. У него золотушная кожа, нос шишковатый, словно древесный гриб. Интересно, каким его представляет себе эта женщина?
Художник все понукает очередь.
— Двигайтесь, двигайтесь, двигайтесь! — кричит он. Здесь, вблизи дверей, в его голосе появляется металл.
Всякий раз, когда он кричит, стоящая справа от него чернокожая женщина страдальчески вздыхает. Я догадываюсь, что она выражает художнику неодобрение. Выпучивает глаза. Отказывается понимать людей, до такой степени не умеющих вести себя в очереди.
Мое сознание теребят с краю эти приметы нарастающего возбуждения и новые осколки лиц — ухо с продетым золотым колечком, багровый с прозеленью, словно срез незрелой сливы, синяк, увеличенная щитовидка, женская усатая губа. Все это — постороннее. В центре же моего внимания, куда линзы сводят огнетворный пучок лучей, — угроза мусорщика и та поддержка, которую, мне кажется, я уже получаю от Мейси. Вокруг этой воспаленной точки вихрится все остальное.
4
Надоеда-братец шипит голосом мусорщика:
— Нет, это мое дело. Я могу оказаться у соседнего окошка. Это мое дело.
Мне горячо в затылке.
До того как у отца стали трястись руки, он мастерил для меня удивительно искусные картонные и деревянные модели кораблей, самолетов, гоночных автомобилей. Я поражался, сколько было сноровки в его пальцах с заросшими черным волосом фалангами. Когда я подрос, а отца скрутила болезнь, я полюбил корпус дешевенькой скрипки, подаренной отцом: грациозная шейка с заломленной головкой, эбеновые колки, извилистые прорези, крепкая посадка хрупкой кобылки. Завидуя былым талантам отца, я мечтал перещеголять его — самому сделать скрипку. На последних страницах какого-то комикса я прочел об одном чудаке-лудильщике, который сделал скрипку из склеенных спичек. Я нашел у матери спички и сел клеить. Когда она вернулась из магазина, я всего за час работы наломал, к ее ужасу, порядочно синих спичечных головок: они еще пригодятся для самодельного фейерверка, или, по-нашему, для торпед — туго слепленных комочков серы и песка. Увидев на столе и на полу кучки спичечных головок, мать закричала не своим голосом — на моей памяти эта мягкая и сдержанная женщина кричала впервые. Она запретила мне иметь дело со спичками, и я избежал заслуженного позора быть высмеянным: отец рано или поздно выяснил бы, что я надумал сделать и из какого материала.
Это загадочное воспоминание промелькнуло в один миг. Мусорщик не успел выговориться.
— Ты понял? — говорит он. — Слушай, ведь я могу тебя заложить. За эти номера. — Рук он из-за тесноты лишен и поэтому указывает на Мейси носом.
— Это никакие не номера, — говорю я. — Спросите ее сами.
Глупо, что я стал защищаться. Что всерьез отнесся к его словам. И как это водится между братьями, он перехватывает инициативу.
— У меня есть глаза, — говорит он.
— Они не то видят.
— Я не глухой.
— Я уже говорил вам: займитесь своим делом.
— Я тебе тоже говорил: о чем ты собираешься просить и есть мое дело. Не смей даже заикаться об этом.
— Я имею право подавать любое прошение, какое пожелаю.
— Ну, братец! — восклицает он, поднимая к небу глаза. И то, что у него просто-напросто лопается терпение, пугает меня больше всех высказанных угроз.
Однако следующие его слова возвращают мне и гнев, и желание.
— Я постараюсь, — говорит он, — чтобы ты не дошел до окошек.
Мои гнев и желание — единомышленники. Оба требуют места. Для драки и для любви нужна хоть какая-то площадка. Воображение спешит мне на помощь, давая место ярости и сокрушительному удару; я слышу деревянный хруст его всюду поспевающего носа — и в эту же самую минуту я легко опускаю руки на плечи Мейси, поворачиваю ее к себе лицом и, оберегаемый укромностью, прижимаю близко-близко.
В действительности же происходит вот что: Мейси слышит слова мусорщика. Она поворачивает голову влево и тихо говорит:
— Как же вы обоснуете свою просьбу?
Это не значит, что она заодно с мусорщиком, совсем не значит. Она не представляет, каким образом он намерен не допустить меня к жалобным окнам, но хочет, чтобы в любом случае у меня была сильная позиция. Ее вопрос продиктован заботой обо мне. Я слышу в нем подтверждение тому, что она хочет, чтобы я повернул ее к себе и крепко обнял. Сейчас я уже не так боюсь нарушить предписание, как прежде.
Для меня пространство — величина положительная. Некоторые отхватывают себе местечко, устраняясь от всего. Оберегая от яркого света глаза, они щурятся и видят людей искаженно, сквозь радужную опушку своих ресниц, они даже думают вслух, чтобы не слышать соседей. Их пространство — величина отрицательная. Душевный покой — вот условие и следствие моего жизненного пространства. Оно готовым не сваливается в руки. Надо искать, бороться за него, драться, если хотите, и, разумеется, его нужно требовать.