Актриса - Минчин Александр (электронная книга .txt) 📗
Прошло полгода. Я изредка заходил к Лениной маме. Мне казалось, что часто неудобно. Мне было страшно все это время. Я часто вспоминал Леночкины губы, шею, руки — сколько всего могло быть в ее жизни, а теперь все это тлен, тлен. Она тлеет в земле, ее нетронутое никем и ничем тело.
За что так без разбора жестока жизнь? Я знаю, мне никто не ответит на этот вопрос, да и не надо, зачем, разве что-нибудь изменится? Хоть что-нибудь?..
Да, часы тикают, щелкают минуты и все больней норовят, все больней, — бежит время.
Как-то раз Изабелла Филипповна, ее мама, сказала мне, что с могилы Леночки кто-то украл фотографию, а она была единственная (вторая была у меня, но об этом никто не знал). Что одни и те же голоса звонят к ним домой и просят Леночку к телефону. И хотя она им объяснила, что у них случилось несчастье, такое непоправимое горе, все равно звонят и продолжают звать.
Она не жаловалась, она просто делилась со мной своими горестями и печалями, ей больше не с кем стало делиться: Леночка умерла. Пережила многое, переживет она и эти звонки, но разве так мож… Она не сдержала давно сдерживаемые слезы, и они ручейками побежали по ее лицу.
Все опустилось у меня внутри и замерло. Кажется, с этой минуты я окончательно стал взрослым.
Я помнил все подетально. Все это время я жил только одной мыслью, одной мыслью, которая становилась мечтой: увидеть их, один только раз, их прекрасные лица и требовательные глаза. Я знал, кто это мог звонить, я знал, кто это мог воровать, — я знал все, не зная в жизни ничего, но о многом начиная догадываться.
И вот он настал, мой вечер.
Я тщательно готовлюсь к сегодняшнему вечеру. Беру плетку для лошадей, сплетенную мне специально в селе: мне нельзя пачкать рук о святотатствующих. Одеваюсь, торопясь. Я не уверен в себе. Я заставляю себя быть уверенным, прогоняя из нутра даже ресничку страха. Потому что сегодня особенный вечер, как бы торжественный. И я в торжественном состоянии, как бы в приподнятом.
И этот вечер быстро опустился на наш провинциальный город. Он вообще у нас всегда быстро опускается, вечер.
В арке я неожиданно напарываюсь на бывшую Леночкину подругу. Не ко времени совсем.
Она спрашивает:
— Ты далеко?
Я отвечаю:
— Нет, недалеко, в детский садик.
Она спрашивает опять:
— Ты ненормальный, что ли, зачем тебе туда?
Я не отвечаю. Ноги мои несут меня прочь, помимо моей воли.
Последняя ее фраза: «Так куда же ты, скажи?!» — догоняет меня и шагает рядом. Дорога мне знакома, как пять родненьких моих пальцев. До боли знакома. Вот снова почта. Дальше — глухие закоулки, разом проскакиваю их с непонятным чувством. Выхожу к больнице, за нею деревянный мост, улица, которая мне нужна, сворачиваю быстро в нее и упираюсь носом в изгородь детского сада. В беседке мужские голоса, мелькают светлячки сигарет, то ли папирос, в этом ли суть, мат в три этажа.
С силой преодолеваю неизбежный страх (я далеко не бесстрашный, каюсь), когда в одиночестве подходишь к большинству, и рывком перескакиваю через невысокую ограду. Я внутри детсадовского двора.
Мягкими неслышными шагами подкрадываюсь к беседке. Такая широкая и длинная зеленая беседка. Стук моего сердца слышен на всю округу. Удивляюсь, как они его не слышат.
И сразу врываюсь в беседку, чуть освещенную прозаической луной, воспетой столькими поэтами. Где они сейчас, эти поэты?..
Кот, мой Кот выделывает какие-то па в середине беседки. Он здесь, я счастлив, они все здесь, большего счастья мне не надо. Вы понимаете теперь, как мало надо для счастья. Что такое счастье и какое оно бывает? Счастье.
Я все отрепетировал до механизма (я столько ночей провел с ним наедине) самого лучшего, безотказного, прекрасно действующего автомата.
— Кот! — как пощечину бросаю я.
Он резко оборачивается ко мне и замирает. Я вижу, как он замер (оказывается, они тоже боятся). Голоса срезает мгновенно.
— Что? — недоуменно фиглярничает он, но лишь по инерции. — Кто-то что-то мне здесь сказал или даже закричал?!
Передо мной его, выученное когда-то до мельчайших подробностей лицо. И я хочу увидеть эти подробности.
Он медленно возвращается в себя:
— Э-э, да это наш старый добрый знакомый. Очень рад тебя видеть, живого и невредимого. А я-то думал, мы тебя немного повредили. Ну, ничего, твоему горю легко помочь. — И он заквохтал, пуская слюну от удачно сказанного.
— Кот, — говорю я, — ты гниль (он дергается). Ты — гниль, — повторяю я. — И не потому, что несколько били одного…
— И сейчас бить будем, но добьем, — вставляет, скалясь, журча от удовольствия, он.
— …ты гниль (меня как заело), не имеющая грамма святого за своей подлой душой…
Он неожиданно понимает и шуршит ртом:
— Ах, это вы о фотографиях замогильных или звоночках заупокойных — ну, это так, баловство.
— Кот, — перебиваю его, — я сейчас буду тебя бить…
Он дико хихикает.
— Я знаю, что вы потом из меня сделаете, но это будет потом, а сейчас ни один из твоих этих… не шевельнется, или… или ты не мужчина и… не кавказец. — Это был мой козырь, единственный в этой странной игре.
— Сидеть, — рявкнул Кот стоящим по углам беседки. — Всем, суки, сидеть на месте, вспорю того, кто двинется на помощь!
А ты, вонючее отродье (и снова мне подумалось: неужели я на такого похож?), даже не представляешь, что я из тебя сейчас, а не потом сделаю. Потом они доделают. — И он кивнул головой на остальных, ожидающих. — Я исковеркаю тебя так, что даже твой папочка-доктор тебя не починит! (Маленький город: все всё знают.)
Я слушаю его внимательно, я не спешу.
Мне незачем спешить: нам теперь — пока — никто — не помешает. Он мой. Один из нас уже не уйдет отсюда сам. Одного, скорее всего, унесут.
Плетка, обмотанная вокруг ладони, тревожно успокаивает. Страха и след простыл.
— Очки — орет он, — сними, вонь, очки.
— Нет, Кот, я не снимаю, когда нужно работать, а сегодня…
Он дико взвывает, знакомым для меня движением выхватывает финку и с резко вскинутой рукой бросается ко мне.
Я автомат: я резко размахиваюсь и хлещу его плеткой по лицу.
Он замирает, остолбенев от неожиданности, финка падает и стукается костяной ручкой об пол, а он хватается двумя руками за ударенное место (оказывается, им тоже больно бывает). Я размахиваюсь и сжавшейся рукой со всей силы бью наотмашь его — раз, еще раз, еще и еще раз, я бью его много, бесчисленное, несметное, невероятное количество раз: во мне пробудилось что-то звериное, первобытное. Очевидно, так хищник, почувствовавший запах крови, рвет жертву острыми, как сталь, клыками. Кожа клочьями сдирается с его лица, он валится и, по-поросячьи визжа, катается у моих ног. Я все бью и бью, и нет силы, которая меня остановит. Все, что я выстрадал, все, что я вытерпел, вымучил, вынашивая в себе, — вся боль, все вырывалось наружу.
Начиналось состояние аффекта. Я уже плохо соображал, что делаю. Бросив Кота, я закричал, я заорал на всю беседку:
— Кто держал ее тогда у стены? Кто-о?!
Из левого угла беседки механически и безвольно выступил тот самый хиляк, что держал ее. Теперь я узнал и его. В два прыжка переметнулся к нему, бешеным ударом в лицо снес с ног и стал с остервенением топтать его хилое тело, так и не дождавшееся ее поцелуя.
Приближался конец. Сидевшие в беседки, их было гораздо больше, чем в прошлое свидание, очнувшись и повскакав со своих мест, двинулись на меня в угол, где я кого-то дотаптывал, постепенно приходя в себя.
Близился мой конец, но я все успел.
Они надвигались на меня, не сговариваясь. Обойдя Кота, валявшегося посредине беседки, они невероятно рельефно предстали передо мной, кто с чем: кто с бутылкой, кто с ножом. Они пододвинулись и ждали. Нет, это был не страх, не боязнь разбушевавшегося щенка (я уже окончательно пришел в себя), это было выжидание толкавшей потом всех секунды — кто начнет — и еще — невольная боязнь: а вдруг последний раз щенок да и укусит, от отчаяния или страха, возьмет да укусит. Вдруг…