Полёт совы - Тарковский Михаил Александрович (книги без регистрации бесплатно полностью сокращений txt) 📗
— Не-не-не… Я не пью до Праздника. Давай-давай… Не отсвечивай тут. Хе…
Уже нагнало мутно-сизую хмарь, но мороз не спешил сдавать. Всё было серо-чёрно-белым. Судорожно дрожала выдутая травка. Ветер драл брезент с ружейным хлопаньем. У Кости топилась баня, и дым срывало с искрами и наваливало на Баскакова, добавляя беспорядка… Спрятавшись за ветром с паялкой, попытался налить бензин в ванночку — игольно-тонкая струйка засеребрилась бодро, но тут же заметалась, плоско скособочилась и опала. Баскаков плюнул и пошёл к Косте за проволочкой. Там будто намагничено было, чтоб его зазвать: все разом обернулись и с горластой силой потянули за стол. Он каменнороже вызвал Костю, и тот нашёл кусок многожильного провода. Зачистили ножиком. Обнажённые жилки замахрились, как кисточка. Баскаков снова нырнул в упругий и обжигающий ветер и засел с паялкой. Перчатки мешали, и пришлось с одной руки снять. Мокрая от бензина, она резиново тянулась.
Проволочный венчик был из сталистых волосин. Анестезия бензина и ветра так сильно работала, что он не заметил, как наколол палец, стыло-чужой. Долго попадал в отверстие форсуночки, но наконец прочистил, и бензин брызнул родниковой нитяной струйкой и наполнил копчёную ванночку. Кровь капнула и разбежалась по дегтярному озерцу. Баскаков поджёг. Колыхаясь, рыжее пламя затрепетало, наконец и форсунка запела турбинно — сначала плевалась длинным рыжим хвостом, потом рыжину подобрала, и осталась прозрачная синева у сопла, побелевшего до солевой седины. Чем жарче, тем незримей. Установил лампу под машину, завесил юбку, долго поправлял её на звереющем ветру. Стянул перчатку со второй руки — пальцы-крючки не чувствовали. Загрёб снегу и стал растирать. Сел в проколевший салон. Глянул на мёртвый бортовой экранчик, потом на свои руки: смесь крови, копоти и снега.
Едва отогрелся, полез проверять лампу. Мелкий, еле сеющийся снежок рябел на фоне серого гранита. Лампа ракетно гудела, под машиной за юбкой было жарко и чадно. Но не оставишь без присмотра. И снова сидел в ледяном салоне и думал о чувстве границы. Где-нибудь в тайге нет подмоги, а тут вот она — за дверью. А так же недосягаема. Самое трудное — в миру рубеж держать.
Баскаков уже открыл капот и вывинчивал свечи, жалея, что не огрел стопарёк самогонки. Отошедшие пальцы ломило. Ветер пронизывал насквозь, и он чувствовал себя огромным беспомощным ситом.
— Соседушка, не побрезгуй! — вдруг раздался громовой окрик, и на крыльцо вывалил без шапки и в бешмете широченный казачина с подносом и белым в красный ромб рушником. — Не отврати!
С подноса ветер урвал кусок хлеба. Повалилась бутыль. Подошед к Баскакову, казачина пал на колени с криком:
— Не отврати лице, и не отрини… ибо не врази! Не врази, но муж строг пришед скрозь мраз и ветр дасти (он пробасил именно «скрозь» и «дасти») радость и веселие заколевшему в расселинах каменных. Ибо сказано в Писании — кто аще препоясан силою духа новосибирсксаго и тузлчинсксаго к землям проколевшим и снегоукрашенным, тот восстав яко кедр, возвел на сей яр огнедышащую Евлампию… — Ломящий ветер попытался вдавить сказанное обратно ему в горло, широченное, как дымоход, но он будто вьюшку перекрыл и, отдышавшись, открыл вновь и с пылом завёл: — И силой её упования затеплил… — он увидел в руке Баскакова свечи, — затеплил сии свечи, вдунув в них искру Божию и долгожданную! Прости, Господи!
— Ща, мужики, маленько осталось! Тащите аккумулятор! Надо ещё форсунки отцепить! — пригибаясь от ветра, прокричал Баскаков.
Его больше всего волновало, заведётся или нет. Мужики были в защитном хмельном красносиянии, жар держали и могли ещё с пару минут простоять, но уже стыли с выступающих частей.
— Уйми гордыню, сын мой! — рявкнул казачина. — Не уподоблься нисходящим в ров… Угаси шатания духа и прими сию… — Он хотел сказать и «чашу», и одновременно «чарку»: — Чару… Чару сию… — И сам засмеялся: — Чару… — Он уже торжественно держал это нежданно добытое слово. — И да будет чара сия чревосогревна, благоутробна и душеутешиста!
В ту же минуту, чуть прихрамывая, подбежал с гармонью Юрка Михайлов в папахе и оба загремели:
По горам Карпа-а-а-атским метелица вьё-ё-ётся,
Сильные моро-о-озы зимою трещать…
Баскаков сглотил стопку самогонки, закусил сжавшимся огурчиком. Поставили аккумулятор, он продул двигатель. И теперь жарил свечи. Надо было попасть в гнёзда, в резьбу, вставить в ключ, и он еле терпел пальцами, держа раскалённую свечу, и через неё грелось всё тело, и пятки благодарно оживали. Это было обратно тому, как втекал холод в дом через заиндевелые дверные болты. Машина со второго раза, сотрясясь, завелась.
— Пускай греется! — победно вскрикнул Баскаков, и все рванули в дом, где в него вкатили целую череду стопарей, которые, накопись, лезли без очереди и будто ревнуя друг друга.
Запели. Казачина, которого все звали Добры печкой, время от времени взрыкивал: «Четвертя надо брать спокойней!» Баскаков глянул на часы:
— Мужики, мне домой надо!
— Братка, мы отвезём.
— Никово не повезём! — сказал Михайлов. — Пойдём по селу как положено! С гармошкой.
Костя предусмотрительно остался. По приближающимся звукам и истошному лаю Лена всё поняла.
Колыванским ямщикам он руку жал,
А на площади его уж унтер ждал…
Добрынечка так и ввалился с подносом и рушником. На подносе стайно взгромыхнули стопки:
— Мир вашему дому. Как ночевала, хозяйка?
— Слава Богу, — холодно отозвалась Лена. — Игорь, я не поняла.
— Лен, завели, причём со второго раза! — восторженно воскликнул Баскаков. — Собери нам чо-нибудь похряпать.
— Ты не забыл, куда нам завтра? — И добавила с прохладным недоумением: — Ну, проходите…
Ленино недовольство угрожало победной волне, и он сказал увесисто:
— Собери на стол, не видишь, люди пришли.
— Игорь, ты на себя смотрел?
Добрынечка выдвинулся, защищая Баскакова:
— Не смей, юница, преко… глаголить мужу… э-э-э… во мраз и хлад воздувшего вторую жись стальному онагру, что, сложив копыта, возлёг, обессилев… Огромное извините! — с недоумением сказал он упавшей вешалке. — Мужу! — строго подняв палец, сочно повторил Добрынечка, видимо, наслаждаясь тем, что слово «муж» работало и в прямом, и одновременно в высоком смысле. По-самолётному посадив поднос на стол и разбрызгивая самогон, он наполнил стопки: — Елена! Сию чару подними с нами во знак го-сте-при-им-ства. Ибо скудорадушие есть тяжкий грех, подобный волку, грызущему душу, и да будет он звероуловлен в самом корне адамовом и завулоновом!
Вздымаясь, и пыша, отекая с заиндевелых усов, становясь всё более красноречивым и сложносочиненным, он сказал громогласно и уважительно:
— Не будем глядеть на сей стол, яко овн на новоизлаженные воротья! За этот дом, стоящий на взлора… на взороласкающем взлобье! Да посетит его лихва и минует лихо. За тебя, жена! — обратился он к Лене. — Будь глазоприглядна, лобзообильна и плодовита, ибо придёт время, и сыновья твои, взлобзя… взрастя в гобзях… — Он тяжко замер, тряхнул главой и громко продекламировал: — Взрастя в лесах и кущах, гобзящих дичью, добудут еленя и вепря и сокрушат кедры, а мы распрострём… тучные телеса свои как… э-э-э, — прорычал он с досадой, — как насаждения масличные окрест трапезы твоея!
— Вешалку вы уже сокрушили… Так что кедрами не обойдётся… — проворчала Лена.
— И словеса твои нам же в притчу! Сей самогон настоен на кедровой шишке, младой и мягкой, аки ананас. Снятой с самой верхушки и рассечённой начетверо шашкой…
— Так! — сказал хозяйски Баскаков. — Где… хлеб у нас?
Он сильно отяжелел и казался подбитее мужиков…
— Там же, где тестомес! — отрезала Лена и, бумкнув на стол тарелки с капустой и солёными помидорами, вышла в соседнюю комнату.