Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич (читаем книги онлайн без регистрации TXT) 📗
Федя требовал подтверждения немедленного, и я кивнул ему.
– Ну вот! – уже с откровенной радостью воскликнул он. – То-то и оно! Осудить проще всего: чужая вина всегда бесспорной кажется. А Труммер твой, хоть и майор, немец, но, видно, не было у него всегдашней этой хамской замашки – быть во всем постоянно правым.
Видно, и ему хотелось – не к себе грести, а от себя отгребать…
Федя и еще что-то говорил, а я вдруг подумал, будто он и меня упрекал тем самым. Нет, не так: не упрек был в его словах, но каким-то боком относились они и ко мне, поднимая в душе что-то подспудно-доброе, осаживая мутноватую взвесь.
Но Федя-то не меня, а себя корил вслух. Он вдруг спросил не очень уверенно:
– Сергеич, хочешь, я тебе в главном своем повинюсь? Хочешь? – И хмыкнул дурашливо, отвернулся, глаза пряча. Даже шея у него стала красной. Первый раз я видел, как он смущается. Промолчал. И Федя опять проковылял на костылях по комнате, остановился посредине и, поджав поудобней забинтованную культю, проговорил решительно: – Ну так вот, слушай! Ты мою Варюху видел: немолодая и лицом неказистая, – врастопырку скулы…
– Ну что ты, Федя!..
– Нет, ты уж меня не перебивай, пожалуйста. Я же свое говорю, как я чувствую, а не то что!.. Может, мнето самому какая-нибудь Брижжит-Мурло противна даже, а Варюха кажется красивей красивых. Особенно, когда захочет приласкаться и ладошкой по лицу моему проведет, а у самой глаза такие делаются! – через край плещут, хоть ныряй в них, ох, глаза!.. Но это я только тебе так говорю, а перед ней держу себя, будто она мой должник: и в годах, и дитё у ней, а я, такой из себя весь вольный, пол-России пробежал, нигде не запнувшись, а тут уж второй год подряд ей себя дарю, – вот ведь как!.. Познакомились мы случайно: я квартирантом к ней встал, думал – до зимы, до прошлой еще. А потом – месяц, другой. И вот спервоначалу-то дочка Варина, Маша, прикипела ко мне. Ей и было-то три годочка. А я с детишками люблю цацкаться. Про зверюшек всяких рассказываю – в лесу насмотрелся. А ей – только б слушать! Так и пырскает глазенками-то. До того примкнулась: только я в дом, а она тут как тут – к моему сапогу жмется. Я ей, шуткуя, вычитываю: «Что это вы, Мария Юрьевна, ластитесь?» Отец ее, Юрка, – и не видел ее, в бегах где-то. И Машутка-то мне отвечает вдруг:
«Я не Юрйевна, я – твоя!» С того все и началось у нас с Варей. Будто одарили меня: то никого не было во всем свете, а то – сразу две живые души, которым я как хлеб нужен: и жена вроде, и дочка. Но все же до сих пор я себя перед ней так ставлю, будто не я ей, а она мне чем обязана. Будто я, к примеру, ударник комтруда, а она – вроде подчищалы рядом, лишенная права голоса. Но сам-то знаю: она лучше меня! Лучше тем хотя бы, что никак себя не обозначает, не лезет со словом вперед своего же подарка, а все несет молча. И вот по ночалл, бывает, раздумаюсь я об этом – так мне чадно и горько делается, ругаю себя, Сергеич, последним словами: мол, подлятник ты и фуфлыжник, Федя, крысолов и промотина! Кинуть бы тебя на четыре кости, чтоб на четвереньках, значит, поползал перед Варюхой, прощенья выпрашивая!.. И так я казнюсь в ночи час и два, но чувствую, и в казнях тех – тоже сам себе нравлюсь, вроде бы чижуюсь перед собою самим: ах, какой я мучительный!.. А утром-то проснусь, только за порог – и опять я, вольный, радуюсь: уберегся от каких-то там обещаний. Захочу – и сегодня же смоюсь, такая это шалая мысль, аж душа от нее заходится, будто отсидел-отлежал я душу-то, и вот покалывает ее иголочками, немеет, отваливается она по кусочкам, – чую, что так! Но все равно из последних силенок перед собой форс держу, будто и вправду не хамство свое мужское, а вольность оберегаю. Будто и невдомек: настоящая-то воля – когда не к себе от других бежишь, а от себя к другим. Только в людях, вот как в Варюхе моей, и может быть простор и размах твой собственный, а не в каких-нибудь шпалах на насыпи железнодорожной, которых все равно, всех-то, ни ногами, ни колесами не пересчитаешь. Так ведь, Сергеич? – с надсадой спросил Федя и тут же сам себе ответил: – Так! И Панин твой – тому подтвержденье… И-эх! – простонал он, скривившись мучительно, и повалился неловко, боком на койку.
Умолк. И я молчал: что тут скажешь?
Только минут через пять Федя спросил:
– О чем ты думаешь?
А я опять вспомнил дочь, Наташку, – как в последнее ее лето мы поехали на месяц в деревню и она, впервые увидев стенные часы-ходики, смотрела-смотрела на их выстукивающий что-то маятник, торопливый, невнятный, и погладила ладошкой голубые» ветки дерева, нарисованного над циферблатом, розовых, выпуклых птиц, сидящих в листве, и снова смотрела – безотрывно, пока я не спросил:
– Ты что, Наташа?
Лишь на мгновенье оглянувшись, боясь, должно быть, проглядеть что-то нужное, она ответила вопросом:
– Часы о чем-то думают, пап? Правда?
Я рассмеялся и сказал:
– Наверное.
Теперь-то я точно знал: время думает. Иногда и вместо людей, если сами они размышлять боятся. Но сказать об этом Феде поостерегся: вдруг еще примет это как поучение. И опять промолчал. Он поднял голову с подушки, во взгляде его было недоумение и жалость ко мне. Воскликнул:
– А ведь мы с тобой, Сергеич, опохмеляться второй день забываем! Как же это?
– Что-то не хочется. Ни к чему.
И вдруг Федя с облегченьем откинулся на подушку и рассмеялся громко, будто давно сдерживал смех.
Я воскликнул:
– Эй! Ты что?
– Так ведь как же, Сергеич, – пояснил он сквозь смех, – я ж и сам с тобой вконец уходился! Все думаю, раз другу от того легче, так терпи, Федя, хоть сквозь зубы стиснутые, а лей в пасть водочку эту проклятую!
Не имеет права, не может рабочий класс от интеллигенции отставать! А ты – вон оно как: «ни к чему»!..
Может, и ты за мной тянулся, а?
Теперь уж мы оба смеялись. Хотя мне вовсе не смешно было: так не понять Федю! Что ж это сделалось со мною за последние недели? Где я бреду? Какими проулками?.. И тут я понял, что должен сделать.
Попросил:
– Федя, не в службу, а в дружбу – сходи-ка, взгляни: если Долгов не спит, позови его потихоньку. Скажи – очень нужно.
Федя испугался.
– Что ты? Зачем?
– Не бойся, Федя! Ничего дурного я ему не сделаю. А попытаюсь – обрадовать.
Долгов пришел. Он поддерживал голову левой рукой за подбородок. И складки кожи на исхудавшем лице провисали меж пальцев, как прежде. А глаза – желтые, виноватые, как у провинившейся собачонки, но не юлили, а смотрели на меня с вопрошающе-туповатой пристальностью. Вдруг я подумал, что не помню – или не знаю? – его имени. Отца-то – Степан. Степан Пекарь.
Значит, Долгов – Степанович. А имя?..
– Вы простите меня, – сказал я как можно мягче, – что наорал тут прошлый раз, нервы сдали. – Он только отмахнулся свободной рукой, и я спросил: – Как вас звать? Я вдруг имя ваше забыл, простите.
Глаза его даже обрадовались.
– Это я помню! Это меня уже спрашивали! Иван.
Ваня, значит, – проговорил он чуть нараспев.
Наверно, вот так растягивая слова, ему легче было слушать себя. А он прислушивался с некоторым изумлением к каждому им же самим выговоренному слову, будто примеривая сказанное к чему-то внутри себя.
– А вы помните, Иван Степанович, почему мы ехали вместе в вашей машине?
– Степанович! Вот, правильно! – вместо ответа подтвердил Долгов. – Иван Степанович. А фамилия – Долгов.
– Но ведь это не настоящая ваша фамилия. Это вы помните?
Опять глаза его насторожились. – Мне что-то жена говорила…
И тогда я решил – не выпытывать ничего больше.
Усадил Долгова и рассказал ему про тифозный барак на Кубани, где умер его дед по фамилии Долгов, и про мать, которую засекли нагайками белоказаки, про майкопскую соборную паперть, кинокартину «Путевка в жизнь» и строительство канала Москва – Волга… Он слушал спокойно, как о чем-то чужом. Но когда я упомянул о его родственниках на Кубани, о живых, о том, как мальчишкой батрачил на них Долгов, крутил хвосты их волам за одни попреки, – вдруг взгляд его стал осмысленным, и он, приподнявшись, перевернул стул, на котором сидел, спинкой вперед и уселся на него поосновательней – верхом, а руки – одна на другую – уложил на эту спинку, на них – голову и только тогда воскликнул: