Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович (читать книги полностью txt) 📗
Вот и вытаскивает в радостной суете Никола спозаранок в светлое Христово Воскресение самые большие свои столы на могилки, выстраивая их в ряд и загружая до отказа всем, что еще хранят ее подвалы и амбары. В силу своего возраста Никола, бывшая Стрепетовка, всерьез уже не пьет. Но очень даже подносит!
Нигде такой православной Пасхи нету, как в Николе, которая в этот день молодеет примерно втрое. Это как Екатерина Вторая взошла бы на престол шестнадцатилетней.
Кипит праздник! И тут уж, сейчас, смешиваются и песни, и плачи — многие ведь не виделись десятки лет. Как с мертвыми, так и с живыми. Есть что порассказать друг другу. Это к живым припадают — в лучшем случае — раз в год, а к подземным источникам, по себе знаю, куда реже.
Нищие предусмотрительно сбегаются аж со всего Предкавказья.
После бурной, прямо-таки языческой Пасхи Никола впадает в летаргию до следующего своего Воскресения.
…До смерти матери своей я вообще никого не провожал на кладбище. Для меня кладбище, которое мы по-свойски, по-домашнему именовали словом «могилки», являлось, представлялось исключительно местом долгожданного празднества. Я даже мало верил, что люди способны умирать, поскольку и мертвецов, как таковых, еще не видал. Могилки-то я видел, а вот людей под ними даже не представлял.
Счастливое время — когда все-все на свете, как при сотворенье мира, были живы!
Жизнь резко образумила меня: первая же смерть в моей собственной жизни оказалась смертью моей матери. То есть частично и моей собственной.
Мать умерла второго декабря шестьдесят первого года, а в канун Пасхи шестьдесят второго я, уже воспитанник Буденновской школы-интерната № 2, вновь оказался на могилках.
Какая же это была разница!
В Николе к Пасхе подмазывают и подбеливают хаты, но с еще большею ретивостью обихаживают могилы. Могилки на Пасху у нас стоят, как живые. Вылизанные, подчепуренные — их бы только в зазывный каталог насчет вечной заупокойной жизни. Сейчас эта традиция даже усугубилась: смотр происходит не только столов, но и могилок тоже.
Они и застывают, как на строевом наполеоновском смотру: не шелохнувшись.
Я тогда тоже хотел, чтобы мы с матерью выглядели не хуже других. Поэтому, еще и поэтому, оказавшись на каникулах в родном селе, сразу же рванул, запасшись штыковой лопатой, на кладбище.
На материной могиле еще ничего не росло. И сама могила еще стояла холмом, не осела, не сровнялась с землею, как сейчас. Мне же хотелось, чтобы она выделялась среди других. По правде сказать, она и так выделялась: уже тем, что была едва ли не самой свежей — люди тогда еще не мерли, как мухи. И стояла, как новобранец, крайней в крайнем ряду.
Но я хотел другого.
Я был совершенно один — то было время, когда к матери я приходил в полном одиночестве. Подложив под себя лопату, уселся на ее держак и долго-долго сидел, не шелохнувшись.
Плакал ли я? Наверное, плакал. Но сейчас, сорок четыре года спустя, отчетливо помню только безмерное молчание, в котором встретился с матерью после того, как здесь же, на кладбище, с нею расстался.
До Пасхи, наверное, оставалось еще несколько дней, или я слишком рано прибежал сюда, но на всем обширном погосте я в тот час оказался действительно один-одинёшенек.
Я только-только учился жить без неё.
Она только-только училась не жить.
Молчание пульсировало между нами.
Что мог еще я сделать для неё, кроме того, чтоб не плакать?
Пасха в шестьдесят втором была поздняя, а весна ранняя. Кладбище подверглось нашествию одуванчиков. Армия лилипутная, но совершенно безбашенная. Их не было только на материном холме. Ведь он появился зимой, и семена одуванов просто не имели возможности поселиться в нем. И я взял лопату и стал в некотором отдалении от могил вырезать лоскуты земли, сплошь усеянные желтыми маковками, и переносить их на мамин холм. Часа два делал я эту работу — мне сразу же стало легче. Намного легче, чем тогда, когда я сиднем, обхватив худые колени худыми руками, сидел на лопате.
Молчанье разорвалось: я услыхал, как в небе запел первый жаворонок.
Пластами земли с зеленой травой и золотистыми веселыми одуванчиками я обложил всю могилку. Без малейших проплешин. Одел, инкрустировал её — золотым и зеленым. То была горка, ворох ржавой после зимы заклёкшей глины, а стало — некое подобие рельефной клумбы. Наивная и уже не такая мертвая: я как бы выложил жаворонку, своему собрату по одиночеству, яркий посадочный знак.
Потом опять долго сидел на держаке. Отдыхал. И уже точно не плакал. Мать своего молчанья, разумеется, не нарушала. Я, конечно, в меру своих подростковых сил и фантазии украсил ее пристанище только снаружи. Но мне на какое-то мгновенье показалось, что ей там, внутри, лежать стало все же уютнее.
И вообще удивительная вещь привиделась мне.
Мне показалось, что сижу над зыбкой. Над люлечкой. Что передо мной укрытая нарядным пологом колыбель, что-то вроде корзины для воздухоплавания. Только опущена не в нежное марево апрельских дыхательных путей, а в нашу никольскую глину. И где-то там, под пологом и под землею, в корзинке, люлечке из ивовых или камышовых прутьев — моя маленькая уязвимая мама. Сидя на корточках, я, наверное, как Лобановский во время футбольных матчей, непроизвольно и молча раскачивался взад-вперед, взад-вперед… Мне же казалось, что это я её, бессонную мою, и убаюкиваю.
Баю-баюшки-баю, не ложися на краю, а то серенький волчок придет схватит за бочок…
И странное дело — материно безмерное ответное молчание вдруг стало успокаивать меня. Так и должно быть. И я, потихонечку поднявшись, аккуратно, бесшумно подхватив лопатку, почти умиротворенный двинулся в сторону села: так, на цыпочках, приложив палец к губам, выходят из комнаты, где только что уснул больной ребенок.
Все эти долгие годы, бывая у материной могилы, к которой пятнадцать лет назад приткнулась и могилка дядьки Сергея, я вспоминаю то первое с нею свидание.
И вот в одно из недавних посещений случилось долгожданное чудо.
В последние годы давно уже не встречаюсь с матерью наедине. Когда был большим советским начальником, меня уже по приезде из Москвы в Минераловодском или Ставропольском аэропорту наряду с моими родными младшими братьями встречали и друзья, и подчиненные — служба была такая, что прямые или косвенные подчиненные имелись по всей стране. Когда перестал быть большим начальником, кавалькада встречающих, конечно, уменьшилась. Но, откровенно говоря, не только не за счет родни, но даже и не за счет друзей. Всё-таки русский человек, слава богу, подвержен инерции, в том числе и инерции юношеских привязанностей. А если учесть, что некоторые из друзей сами стали за это время — я вниз, а они вверх — большими начальниками, то, конечно, меньше, чем на двух-трех машинах на кладбище мы не приезжаем. В этом есть и свои неудобства, но и свои преимущества тоже имеются.
Да какая там матери разница — один я или со свитою? Если что и имеет для нее значение, так это одно: чтобы я все-таки хотя бы раз в два-три года да подержался рукою за их с дядькой уже не единожды смененные кресты, передавая туда, на глубину человеческого роста, импульс родственного тепла — даже если ничего не услышу в ответ.
Ну, и по сто граммов, конечно же, выпьем — в компании это дело спорится веселей. И могилки, разумеется, польем, особенно дядькину. Дядька там, может, даже и пошевельнет правой, разминая ее, тяжелую и натруженную, для возможной деликатной стеклянной ноши…
Помолчим. Примеримся, насколько увеличилось, приросло кладбище. Навестим и другую родню, и родню родни. У главы администрации Левокумского района у самого лежат здесь тесть и тёща: уроженец другого, пойменного большого села, он тем не менее, как говорится, наш никольский зять. Помянем и его тестя с тёщей. И потихонечку, теперь уже пешком двинемся к воротам кладбища, куда следом за нами потилипают и наши машины, капоты которых только что были скатертями-самобранками.