Домашний очаг. Как это было - Ржевская Елена Моисеевна (читать полную версию книги TXT) 📗
Она приглашала приходить. Удерживала меня невнятность моего у нее повторного появления. С чем? Не дано мне простой, уютной светскости. А еще — я постоянно очень нуждалась в уединении, так редко выпадавшем, и дорожила им в Переделкине.
Позже я изредка встречала Лилю Юрьевну в ЦДЛ. Как-то раз приглашенная Константином Симоновым в ЦДЛ по случаю дня рождения его жены, она, проходя через холл, заметив меня, остановилась. Мы немного постояли. Ее рыжая коса спускалась на грудь. В косу вплетены маленькие розовые бантики. Я испытала смущение, увидев ее так странно себя украшавшей в поздние лета (но, может, так в парижах?). Впрочем, при ее ясной голове, быстром, остром уме, при ее женскости старой она не была.
В последний раз я видела ее на премьере «Горя от ума» в театре Плучека. Я была вместе с дочерью Олей. Ей, наверно, странно было увидеть Лилю Брик с бантиками в спущенной косе, прикрывающей плечи яркой косынкой с люрексом и в малиновых сапожках. Мы немного пообщались с Лилей Юрьевной перед началом спектакля. Возле нее мелькнула знакомая мне Мариолина, красивая молодая итальянка, славистка. Это ей удалось записать рассказ Лили Брик о себе, о жизни, вывезти кассеты через границу в Италию. Спектакль кончился. Мы вышли из театрального подъезда в холодный, неприветливый вечер поздней осени. Лиля Брик, ожидая машину, стояла одна в стороне в своих малиновых сапожках. В этот миг я видела ее в последний раз. Ей было за восемьдесят.
Десятилетиями ее преследовали изуверскими наветами в печати, тупыми поношениями, сдобренными антисемитизмом. Она пишет сестре Эльзе в Париж: «Посылаю последний номер „Огонька“ с последними ругательствами. Элик, Аргоша, мне очень плохо». И еще: «„Огоньковцы“ хотят нас растоптать». Но не преуспели. Не сломили ее. «Буду ходить на все премьеры… Мать вашу так-то…» Она всегда жила так, как хотела жить и как только она и умела.
И все же: «Жить здорово надоело, но боюсь, как бы после смерти не было еще страшнее». И тут же: «Все мы достаточно долго были идиотами. Хватит!» — это о событиях в Чехословакии.
В Москве все годы салон Лили Брик — может, единственный сохранившийся после войны, — был притягателен и для Константина Симонова, и для Плисецкой со Щедриным, и для Бориса Слуцкого, и еще для многих.
Ей всегда было дело до людей, с которыми сводила ее жизнь, — интересом к ним и деятельной помощью, наставлением. Когда умер А. Тарасенков, она позвонила его жене Марии Белкиной: «Маша, переставьте в квартире мебель. Так хоть чуть умерится боль». (Об этом мне рассказала Маша.)
По-разному относились к ней люди, нередко зло. Но вот не раз с экрана телевизора старая женщина Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина, исполняя романсы, рассказывая о своей жизни, о лагерной доле, вспоминала, как вернулась в Москву после 17 лет заключения, всех и все растерявшая, одинокая, нищая, беззубая. Участие в ней приняла Лиля Брик: одела ее, направила к зубному врачу. Она же способствовала ее браку с вернувшимся из Парижа эмигрантом первой волны известным журналистом В.В. Сухомлиным. Прожив целую жизнь, долгую, эта женщина не забыла участия в ней Лили Брик.
При мне Лиля Юрьевна, переболевшая, уже на склоне лет, не щадя себя, поднималась по трудной, без лифта, лестнице в доме на Сивцевом Вражке, чтобы самой — не через кого-то — поздравить старинного друга — вручить его внучке подарок к предстоящей свадьбе. Она была верна своим друзьям. Думаю, что и ей многие были верны.
Боря Слуцкий, собираясь в больницу, просил меня помочь ему разобраться с бумагами, накопившимися в ящиках письменного стола: что выбросить, что сохранить, что уничтожить или вынести из дома, чтобы в его отсутствие не досталось негласному досмотру органов. Среди вороха бумаг была копия его письма «наверх» в связи с кампанией лжи в печати против Лили Брик. И его заявление о выходе из редколлегии «Дня поэзии», где было что-то напечатано в духе этой кампании. И Сергей Наровчатов не смолчал, возмутился.
В томе «Литературного наследства» были опубликованы предоставленные Лилей Брик письма Маяковского к ней. В литературной среде ее за это осуждали, а то и поносили. Публиковать при собственной жизни? Такая нескромность. Вот уже после, тогда, мол, будет уместно… Но Лиля Брик была умнее и предусмотрительнее своих оппонентов, не доверяясь делам посмертным, распорядилась со всей решительностью — предъявила его письма, не давая отторгнуть от нее Маяковского, чем занимались все кому не лень.
Лиле Брик шел 86-й год, когда перелом шейки бедра уложил ее в постель. Ей было обещано врачом, что лечение продлится сколько-то месяцев, после чего она встанет на ноги. Когда наступил обещанный срок, попытка встать на ноги чуть не привела к катастрофе.
Она всегда диктовала жизни свои условия. Уяснив, что обречена длить жизнь инвалидом в постели, так жить она не захотела. Незаурядная в ней сила жизни, жизнелюбие и не поддававшаяся возрасту, не одряхлевшая воля отвергли такое бытие. Отвергла она и могилу. Зная, что отыщутся осквернители, Лиля Брик распорядилась сжечь ее и прах развеять.
В прощальной короткой записке пылко простилась с верным спутником многих десятилетий, преданно, неотступно ухаживавшим за ней в дни болезни, просила друзей простить ее. И приняла яд.
6
В Литинституте я занималась в семинаре Федина. Была ранняя весна — «весна света» по Пришвину. Федин входил в залитую солнцем аудиторию с веткой мимозы в руке, слегка касаясь палкой пола: повредил ногу в разгромленном Берлине, куда выезжал недавно. Ему все так шло: и палка, отставленная за спинку стула, и ветка мимозы, легшая на стол, и солнечное освещение комнаты. Приятен, красив, внимателен. Для меня так особенно приятен после того, как, возвращая прочитанные им наши рассказы, на моем чиркнул карандашом: «лучший рассказ».
После летних каникул, встретив в институте, светло взглянул лазурными глазами:
— Ну как? Напечатали рассказ?
Я смутилась. Спросил как сторонний. А каково делать первые практические шаги новичку и как трудно без поддержки они даются, от этого он был далек. Задев неучастием, прохладной уверенностью, что все само собой устроится, подтолкнул все же меня отнести несколько рассказов в «Знамя» — журнал, ориентированный на военную прозу. Рассказы мне вернули, сказав, что они печальные, а люди устали от войны. «И у вас быт войны, стоит ли его описывать, это никому не интересно».
Но я могла писать только то, что могла, инстинктивно чувствуя: крупные события, батальные сцены напишут другие, а быт войны, будни забудутся, пропадут. Те приметы, детали памятью, чувством связывают меня с войной. Это — мое. Жизнь на войне.
Неожиданно рассказы запросила Лидия Корнеевна Чуковская. Кто-то сказал о моих рассказах, наверное, моя подруга Юлия Капусто, ее повесть «Наташа», первую повесть о девушке на войне, редактировала Чуковская, работавшая в «Новом мире». Главным редактором журнала в то время был Константин Симонов.
В редакции полным ходом шел затеянный им ремонт: перекраивался старинный зал, и все стены сплошь красились в терракотовый цвет. Лидия Корнеевна, рослая, прямая, волнистые волосы собраны в пучок на затылке. Лицо с правильными чертами показалось в первый момент красивым. Но что-то непреклонно суховатое в лице гасило это впечатление. Будто загнанный внутрь себя сухой огонь опалял незаурядную женственность.
Потому ли, что в помещении редакции расположиться с разговором во время ремонта было сложно, или Лидия Корнеевна вообще предпочитала встречаться с авторами дома, она пригласила меня к себе.
На улице Горького незадолго до войны передвигали дома (казалось чудом техники). Это те дома, что стояли у корня тротуара. Расширяли главную улицу столицы, заслонив попятившиеся дома, поднялись на Горького большие, сталинской эпохи престижные дома. В одном из них была квартира К.И. Чуковского. Он с женой жил на даче в Переделкине, в большой квартире оставалась Лидия Корнеевна.