Домашний очаг. Как это было - Ржевская Елена Моисеевна (читать полную версию книги TXT) 📗
Почему же ветераны ИФЛИ встретились через сорок лет без душевной надсадности и угрызений, а с радостью, со счастливой возбужденностью встречей, без сведения счетов, весело, тепло, растроганно?
Ответ содержится в том же коде. Но, может, потому так, что проживали жизнь не налегке, со всем балластом заблуждений, надежд, тьмы и озарений, ничего не миновав в гуще трагедий своего века, падая, обольщаясь, казнясь и, как знать, может, воскресая.
5
Однако я о той корзине с цветами, что была доставлена из магазина к моему возвращению, домой с ребенком. Цветы от студента, с которым я не была знакома. Знала его только в лицо и по фамилии — Тарантов и что учится курсом старше, как и Павел, живет в общежитии на Усачевке. Выходит, прикопил из родительской добавки к стипендии на пропитание, а может, на книги, да хоть бы и на билет в столичный театр, и бухнул все на эти цветы. Позабудешь ли эту ифлийскую корзину?
А Миша Молочко? Вот уж никак не ожидала. Годом раньше он вместе с Сергеем Наровчатовым и Костей Лащенко, тоже ифлийцем-поэтом («От молочных моих зубов только нежность одна осталась»), спустились по Волге на веслах от Горького до Астрахани. И здесь ребята разъехались по домам. Костя — в свою Горловку («И над Горловкою моей голубое такое небо — обжигающий суховей»). Миша — в свою Белоруссию. Сережа Наровчатов отправился дальше пешком по Крыму. Пришел в Старый Крым поклониться домику Александра Грина. Вдова писателя, жившая в глухом одиночестве, неожиданному, ошеломляюще красивому паломнику в разбитых напрочь башмаках отдала ботинки покойного мужа. Дальше Сережа шагал по Крыму в ботинках Грина. Мой брат Боб вспоминает, как в студенческие каникулы, кочуя с товарищем по Крыму, они на рассвете пришли в Коктебель, тогда еще почти безлюдный. Видением остался пустынный пляж. Лишь один человек у моря на гальке. Это был Сергей Наровчатов. Он провел здесь ночь, встречал на берегу рассвет. Обут он был в какие-то странные, старомодные высокие ботинки с ушками.
Миша Молочко ехал домой через Москву, заглянул к нам. Был полон пережитым и горд: преодолел все превратности нелегкого похода. Писал другу со здоровым мальчишеским презрением: «Павел растворился в семейном счастье». (Письмо сохранилось в архиве И. Крамова.) Утратил, выходит, ореол бродяги. Сам-то он внял зову жизни, захвачен необъятными просторами, Волгой, красотой. Прозябание вожака осудил.
А этим летом надумал отправиться на строительство Ферганского канала. Увлек и Наровчатова. В опубликованных теперь их письмах из того далека гудит время.
Вернувшись, Миша, услышав про мои дела, ринулся всполошенно в роддом, передал в палату записку: «Ленка, милая! Ты сама не представляешь, какой ты молодец. Мы все ничтожества и ноль. Что ты такое сделала? Я до сих пор не могу ясно понять. Быстрей выходи. Будем принимать твое чадо (дочку) в наше общество. С разрешения мужа дружески целую тебя и Ольгу Павловну. М. Молочко».
Храню эту записку, уцелела она сквозь всю войну вместе с другими бумажками, письмами, записями в ящике моего маленького, еще со школьных лет письменного стола. Голодные военные мыши ее пощадили. Но время написанные карандашом слова вот-вот сотрет.
Миша стал приезжать к нам, молча просиживал у черной, подержанной коляски, перешедшей от дальней родственницы: такое было в порядке вещей. Меня-то он вообще не замечал, будто вовсе не мне адресована его взволнованная записка. Все же изредка я напарывалась на странный, напряженный взгляд его: искал чего-то дознаться и тут же в хмурой застенчивости отводил глаза. Был глух к громким голосам, обрывкам стихов, а то и песен, доносившихся из комнатенки при кухне, где обычно собирались молодые поэты. После первого всплеска всем не до Оли, маленького существа, — глобальные сотрясения на подступах. А его не выманить. И ведь это именно он, Миша Молочко, провозгласил: «Наша романтика — будущая война с фашизмом, в которой мы победим». Это было подхвачено, стало чем-то вроде присяги. Ведь мы жили в предчувствии чрезвычайных событий, к которым окажемся призваны.
Миша Молочко — высокий, статный, с красиво посаженной головой — молчалив, интригующе замкнут. А еще — это едва кто знал — такой видный парень влюблен безответно. Не водил студенческого компанейства, а в избранной дружбе надежен, предан. Жил с запросом к своей литературной судьбе, и он первый уже печатался в «Литературной газете» с критическими статьями. Но притом заветно копил в себе писателя-прозаика. Прилаживался писать повесть.
Сейчас, когда пишу об этом, впервые прочитала страницы его неоконченной повести и не могу успокоиться. Не знала, ведь одаренный прозаик.
А тогда он подолгу просиживает у коляски, мает его что-то постичь. Казалось бы, все ясно, стройно в его жизни, и открыты ему манящие просторы Родины. И вдруг споткнулся. «Мы все ничтожества и ноль» перед чудом явления человека. А может, он просто сентиментален — лицо замкнутое, только подвижные уголки рта выдают скрытую улыбку. Растроган, глядя, как неуемно болтает ручками-ножками крохотное существо, выпроставшись из пеленок, отвоевывая себе волю жить, двигаться.
Так это или по-другому, но как жутко мало дней отделяло от первых залпов на Карельском перешейке.
При входе в ИФЛИ доска, на французском языке воспроизводившая название нашего института, исчезла. На ее месте утвердилась такая же доска на немецком языке. В порядке обслуживания советско-германского пакта культурными мероприятиями, обменом художественными ценностями была извлечена старая немецкая кинолента «Сказание о Нибелунгах». Доставили ее и в ИФЛИ. Был слух, что лента очень интересная и до последнего времени у нас запрещенная. 15-я аудитория была сверх меры переполнена — ажиотаж. Натянули над сценой белый экран. Лента была немая, полагался тапер, и нашли студента Льва Безыменского, притащили на сцену. Поначалу он сопровождал на рояле изобразительный ряд нейтральными мелодиями, но его вдруг подхлестнуло, и когда Зигфрид садился на коня, рояль загромыхал: «Седлайте, хлопцы, кони!» И пошло! Кадр за кадром. Появление Брунхильды на высоком берегу над Рейном шло под аккомпанемент: «Выходила на берег Катюша» (это запомнилось Ю. Шарапову). Что тут творилось! Аудитория захлебывалась хохотом, издеваясь, гогоча, давая выход чувствам к «нашим заклятым друзьям».
6
Грохнуло артиллерийскими залпами на Карельском перешейке. Война.
Принял ли ее Миша Молочко за ту самую, Большую, что ждали, но как бы то ни было — ведь война, и его рвануло в нетерпении все встретить лицом к лицу, все испытать — записался в добровольцы. Увлек за собой и Сережу Наровчатова. Ребята едва справлялись с заносчивостью, горды собой.
Павел Коган идти на финскую войну не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что эта война несправедливая «и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами — страной-колоссом и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил». Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить «самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость» [2]. За такие суждения можно было жестоко поплатиться.
7
Эта финская зима в глухом сумраке завешенных окон. При тщетно коптящей в комнате керосинке для обогрева при осевшем отоплении. При нехватке рубля на молоко, на папиросы Павлу. При жизнедеятельности мамы, ломящейся без удержу в кухню, насилу прогретую четырьмя конфорками ослабевшего в подаче газа, где мы с Анной Викентьевной держим оборону, вдвинув ванночку с теплой водой в дверь, чтоб дверь не поддалась, не впустила холод. В ванночке плещется ребенок — положено это ему вопреки стихии войны. Я приподнимаю из воды девочку — писк возражения, гримаска обиды на личике. Анна Викентьевна окатывает ее теплой водой из кастрюли, ласково приговаривая: «С гуся вода, с гуся вода, а с нашей девочки беда».