Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич (электронные книги бесплатно txt) 📗
Невольно ускорил шаг. Теперь уже не заботился о тропинке, шагал прямо по снегу, сокращая путь. Вглядывался в даль улицы, искал глазами приметную колокольню: где же все-таки она? Почти на каждом углу бросались в глаза фанерные стрелки с корявыми буквами: «В бомбоубежище». Иногда такие надписи виднелись прямо на стенах. А рядом, с кровавыми затеками краски, предостережения: «Внимание! Во время обстрела эта сторона улицы наиболее опасна»… В потерявших значение вывесках магазинов, кинотеатров, кафе, оставшихся от былой ленинградской жизни, бродили омертвевшие ветры. Они, эти вывески, казались такими же древними, как каменные наконечники стрел, вырытые из скифских курганов. А новое бытие Ленинграда было предельно точно отражено в невзрачных и лаконичных надписях на стенах домов и листах фанеры. «Водители, тихий ход! Неразорвавшаяся бомба».
Люди на Лиговке встречались еще реже, чем на Невском. Переулки уходили в стороны от проспекта вымершими ущельями. Над ними, почти на крышах, лежало тусклое оловянное небо.
В свежих развалинах дома рылись пожарники и санитары, Над бесформенными навалами кирпича курился незлобный, издыхающий дым. Чуть поодаль, на мостовой, стоял мальчонка лет шести. Он большими глазами, полными застывшего ужаса, неотрывно смотрел на рухнувший дом. На втором этаже, над отвесным обвалом стен, сохранился угол прихожей. На вешалке мирно висели пальто и шляпы. Ветер раскачивал старинный дверной колокольчик, тот время от времени деликатно позванивал, и мальчонка растерянно повторял: «Мама из очереди пришла…»
Колька остановился, вернулся. Нащупал в мешке грудку сахару, сунул в руки мальчонке. А тот, заслышав опять колокольчик, вцепился в Колькин бушлат, просительно захныкал:
— Дяденька, я не вырос еще, не достану… Откройте мамоньке дверь.
Не было слов, чтобы ответить мальчишке, не было сил, чтобы глянуть ему в глаза. Единственное, что смог бы Колька сейчас, это взять пулемет, вогнать побелевшие пальцы в гашетку и пойти по немецким траншеям, не разбирая ни лиц, ни мольбы о пощаде, ни поднятых рук.
Мальчонку увели дружинники. А Колька долго еще стоял, растирая схваченное ознобом лицо.
Лишь пройдя затем с полквартала, он поднял отяжелевшую голову. И внезапно увидел собор: в глубине пустыря, за полуразрушенною оградой с часовенками. На куполе ступенчатой колокольни сквозь налипшие комья снега темнела старая позолота. Святые над заколоченным входом, закатив глаза, смотрели натруженно в небо, словно неопытные добровольцы-дружинники ПВО. А дальше по улице, вровень с сугробами на тротуарах, виднелись перила моста: должно быть, Обводной канал. Значит, дом Елены совсем где-то рядом.
И снова сердце затопила волна, пришедшая с румба вест-тень-зюйд… Вспомнились как-то сразу, одновременно, сплавились в единое чувство и охапка черемухи, и стожарские отмели, и доверчивый шепот Елены о комнате, полной цветов. Почти физически осязаемо выплыли из памяти губы Елены и руки — выплыли не далеким, потусторонним сном, не мечтою, а буднично, по-женски уютно, реальным ощущением жизни. Увидел вдруг множество дней впереди — дней, в которых двое любящих делят уже не только ласку и радость взаимных открытий, но и раздумья, и мужество, даже талант. Весеннее половодье чувств входит в привычное русло жизни, порывы и увлеченность сменяет иная привязанность — ровная, но и прочная, как рост ветвей. Наверное, в этой прочности лишь и возможно познать всю полноту любви. Долгие месяцы, пока шел он к заветному дому на Лиговке, грезилась встреча ему как сплошная хмельная одурь, где нет ни памяти, ни осмысленных слов, — лишь вихревая и ненасытная жажда близости. Сейчас же, когда он стоял, наконец, у дома, ему хотелось именно той спокойной, задумчивой нежности, что дарят мужчинам уже не возлюбленные, а жены, — нежности, в которой нашлись бы место и время и для раздумий, и для того, чтобы поровну разделить муки суровой блокадной зимы. Любовь не только пьянит, будоражит сердце — любовь и успокаивает его. А Колька мужским повзрослевшим чутьем угадывал, что Елена ныне больше всего нуждалась в руке, на которую можно было бы опереться. В нем пробудилась горделивая потребность покровительства, осознанное ощущение своего старшинства — старшинства не любящего мальчишки, а мужа. Видимо, именно это и родило в душе заботливую, всепрощающую до слез, почти отцовскую нежность к Елене.
Теперь их встреча виделась вовсе не так, как в прежних мечтаниях. Он с детства любил вечерние сумерки, их умиротворяющую мягкость. И потому, поглощенный нежностью к женщине, ждал, что минуты, отданные друг другу, сольются с мягкостью сумерек. А если все же оба они забудутся, потеряют власть над собой, — пусть в этом будет не его мужская настойчивость, а истосковавшаяся нетерпеливость Елены.
Ночью он поведает ей о товарищах, об Андрее, о буднях Лисьего Носа. Он будет рассказывать даже тогда, когда Елена уснет: пусть за его голосом она не услышит снарядов, пусть хоть одну блокадную ночь увидит спокойные сны. Осторожно, едва касаясь губами, чтобы не потревожить женщину, он будет целовать ее волосы, морщинки у глаз, смешные полоски более светлой кожи, оставленной на летнем загаре бретельками лифчика.
Если Елена проснется, он успокоит ее щекой. «Не пугайся, маленькая, это солнце коснулось тебя нечаянно! Спи, пусть приснится тебе дорога вест-тень-зюйд — синяя и безветренная». — «Хорошо, — засмеется Еленка, — солнцу разрешается всё. Только скажи ему, ласковый мой, пусть оно чаще бреется…»
Колька так реально представил подобный ночной разговор, что невольно провел рукой по щекам: выбрит ли? И уже поспешно начал впиваться взглядом в таблички с номерами домов… Ага, вот он, Еленушкин дом: серый, старый, громоздкий. Окна, узкие и высокие; когда-то нарядные, а ныне выщербленные карнизы; маски лепных украшений с пустыми глазами, и стены, наверное, толщиной в добрых полметра. Теперь подобных домов не строят, это остаток прежнего Петербурга. Девятнадцатый век, попавший в блокадную зиму. Быть может, одно из заснеженных окон — Еленкино?
Накануне Андрей довольно подробно все объяснил, и Колька уверенно свернул в подворотню. Двор оказался глубоким, точно колодец. В нем, несмотря на непоздний час, сгущалась вечерняя темнота. Из окон торчали самодельные трубы печурок, однако ни одна из них не дымила. Стены были закопчены, со шрамами и подпалинами. Видимо, жизни у обитателей дома уже не хватало для двора. Слежавшийся снег не тронут, затянут копотью. Тропинка к обмерзшей мусорной урне — не расчищена и не протоптана: не было здесь, видать, ни объедков, ни щепок, ни сил убирать жилье. Робкие тропки тянулись только от подворотни к дверям подъездов. Может, в них — следы и Елены? Большие, глубокие, грубые. Что ж, ленинградские женщины давно позабыли о туфлях, о маленьких торопливых ботиках с въедливыми каблучками, один отпечаток которых в снегу бросал не однажды, бывало, в трепет мужское сердце. Теперь, охраняя крупицы тепла, носили женщины валенки, сапоги, калоши, подвязанные бечевкой!.. Следы на снегу в пустом неуютном дворе рассказывали о жителях дома больше и откровеннее, нежели сами люди могли рассказать о себе.
В подъезде царил крутой застоявшийся холод. Вымерзли запахи, вымерзли звуки: казалось, можно карабкаться до чердака по окаменевшей наледи тишины. Охваченный этим тягостным впечатлением, Колька внезапно почувствовал, как мелко дрожат у него колени. Что ж он медлит! Почему не бросится наверх по плоским ступеням лестницы! Сейчас, сейчас он ворвется к Елене, обнимет, прижмется к ее лицу — и заплачет, наверное, как ребенок. Все просто в жизни, все удивительно просто — гораздо проще, чем думается порой! Мальчишка влюбился в женщину, робел перед ней, боялся ее старшинства, окутанного в мальчишеском воображении заманчивой и непостижимой тайной. То было детство. Такое же детство, как отмели, «Черноморка», Раскопанка, даже охапка черемухи и румб вест-тень-зюйд. Женщина отвергла мальчишескую любовь, хоть эта любовь и согрела ее… И вот прошел мальчишка сквозь гибель в степях Бессарабии, увидел родной городок, сожженный войною, плыл через Бугский лиман в обнимку со смертью, дрался на льду, который качался от взрывов снарядов. Он повзрослел, и сердце его за несколько месяцев стало в таких же рубцах, как и сердце женщины. Путь сквозь бои оказался дорогой к равенству, ибо женщина и мальчишка сравнялись не только в надеждах своих, но и в муках. И потому в жизни иной, не детской, женщина не испугалась его возмужавшей юности, откликнулась на любовь, назвала его, Лаврухина Кольку, мужем, доверив ему и ласку свою, и свое материнство, и будущее. Все очень просто… А может, все, о чем думает он, ерунда? Быть может, Еленка и полюбила его за охапку черемухи, за ночные огни кораблей, за напевную радостную дорогу вест-тень-зюйд? За то, что в тяжкое время он, — а вместе с ним и она, — сохранили, уберегли от врага и от гибели свою чистоту и мечту, свою увлеченность, привязанность, восторженность перед жизнью и друг перед другом. Страданием не согреешь женщину: ее любовь оплатить сполна возможно лишь окрыленностыо. Да, все действительно очень просто… Но зачем он думает об этом сейчас, перед Еленкиной дверью! Разве Елена не любит его, не ждет? Почему же стоит он растерянно, мнется, не решаясь войти в ту квартиру, путь к которой был смертельно, мучительно долог? Сейчас, сейчас… Он только переведет дыхание. Сейчас он войдет. Войдет и скажет, нет — крикнет: «Вест-тень-зюйд, я люблю тебя! Я пришел!»