Борис Пастернак - Быков Дмитрий Львович (читаемые книги читать txt) 📗
Что противопоставляется холоду и ужасу небытия? Только яблоки и золотые шары, только «трепет затепленных свечек»: хрупкость, трепетность, детскость, шалости фей, дела чародеев. Так выглядят противоборствующие стороны,— но тем светоносней победа этой детскости и хрупкости, тем ошеломительнее нарастание торжества.
Мировая история и культура, по Пастернаку, начинаются с Рождества Христова: «все будущее галерей и музеев» — здесь, в этой точке. С нее в истории начинается человеческое, появляется понятие о добре и зле, исчезают жестокие законы язычества — око за око, зуб за зуб; история перестает быть природой, свет отделяется от тьмы, сильнейшие падают, слабейшие побеждают. Важно, что эта величайшая революция в человеческой истории (революционность происходящего знаменуется упоминанием о пожаре — он, как и в «Сестре моей жизни», выступает эсхатологическим символом) подается здесь именно как праздник: вечный пастернаковский образ праздника-катастрофы, радости сквозь слезы. Христианство несет миру не только рождественские елки; за счастьем Рождества будет крестная мука, будут цепи совсем не елочные и огни совсем не бенгальские,— но Пастернаку важно детское видение истории. А детское видение всегда празднично. Празднично уже потому, что история наконец предстает мистерией «с хорошим концом» — у нее появился смысл.
Далее внутренние рифмы не скудеют, а, напротив, нагнетаются: «Как шли вдоль запруды ослы и верблюды»,— и верблюды рядом с погостом, кожухами и морозом опять-таки не смотрятся чужеродно, ибо тем самым происходящему сообщается всемирность, иррациональная, как само чудо. Для того чтобы иррациональность чуда стала очевидней и наглядней, Пастернак вводит сказочную, почти кинематографическую деталь: «отпечаток стопы» незримого ангела, босые следы на снегу. Вспомним ахматовское: «С детства ряженых я боялась» («Поэма без героя»). Ахматовой всегда мерещился среди ряженых кто-то невидимый, главный, ради маскировки которого все и затеяно (этот кто-то и есть герой «Поэмы без героя»). Здесь тоже среди пастухов идет Кто-то незримый; но в этом-то и обозначена пропасть между Ахматовой, Блоком, всей традицией Серебряного века — и Пастернаком. Чего бояться? Неразумные собаки пусть боятся, а мы радуемся; мы знаем, что будет дальше. Вся жизнь — огромная, предпраздничная, таинственная — подготовка к Воскресению! Там-то и откроется нам во всей полноте то, что здесь мы едва видим в щелку, «в замочную скважину».
Мария у Пастернака задает совершенно детский, наивный вопрос: «А кто вы такие?» — на что получает такой же кроткий и смиренный ответ: «Мы племя пастушье и неба послы, пришли вознести вам обоим хвалы». Но материнская строгость уже слышна в голосе этой девочки: «Всем вместе нельзя. Подождите у входа». В стихотворении, очень кинематографичном, ясно меняются мизансцены: только что перед нами «ревели верблюды, лягались ослы», то есть творилось самое прозаическое и шумное действие, но вот волхвов «впустила Мария в отверстье скалы» — и тут же воцаряется торжественная, счастливая тишина, сродни той, в которой лежала после родов измученная Тоня,— но тишина в тысячу раз более торжественная; в глубине строфы разгорается таинственный свет, озаряющий собою всю пещеру. Все живое, подчинившееся живому Богу, тянется к нему, чтобы согреть его и согреться в его сиянии. Христос явлен одним местоимением «Он» — все в сговоре, все знают, Кто лежит в яслях; и этим «Он» задается одновременно и интимность, и величие. Рядом с Ним остальные становятся безлики, растворяются в сумраке,— отсюда и неопределенно-личная конструкция в последней строфе:
И здесь появляется уже не угадываемый, но действующий, хоть и по-прежнему незримый Кто-то:
Этим разомкнутым, ликующим звуком — вибрирующим, звенящим, детским «а-а-а» — заканчивается стихотворение.
Мария Юдина писала Пастернаку, что если бы он ничего, кроме «Рождественской звезды», не создал,— ему было бы обеспечено бессмертие на земле и на небе.
Впрочем, была и еще одна, последняя причина, по которой он был в сорок седьмом году так счастлив и бесстрашен. Быть может, без этого запоздавшего счастья не были бы написаны и религиозные стихи из живаговского цикла: пусть лучшее русское стихотворение — не о любви к женщине, но без любви к женщине, подспудно сопровождающей всю позднюю лирику Пастернака, не было бы и этой восторженной благодарности Богу.
Глава XXXIX. Ольга Ивинская
История любви Пастернака и Ивинской — счастливое исключение в литературных и биографических анналах двадцатого века. Обычно мемуаристы, современники да и сами участники событий старательно приукрашивают истину, при ближайшем рассмотрении весьма драматичную. Здесь — случай прямо противоположный: мемуаристы, исследователи и сплетники всех мастей изо всех сил расписывают драматические перипетии этого захватывающего романа, на все лады обсуждают трагизм его коллизий — тогда как сами любовники всю жизнь утверждали: мы счастливы. И если разобраться, почитать документы, вспомнить стихи и прозу Пастернака, навеянные образом Ивинской,— окажется, что это правда! Эта любовь стоила Ивинской двух тюремных сроков, а Пастернаку — семейной гармонии и в конечном счете жизни. И тем не менее Борис Пастернак и Ольга Ивинская в один голос утверждали, что четырнадцатьлет были счастливы; и книга Ивинской «В плену времени» — светлая, и воспоминания ее дочери Ирины Емельяновой — радостные. Этим четверым — Пастернаку, его возлюбленной и двум ее детям от предыдущих браков — было хорошо вместе.
Ольга Ивинская отнюдь не была пуританкой — даже в старости она сохранила обаяние, а уж на молодых ее фотографиях запечатлелась такая чистая и яркая красота, что понятны становятся чувства Шаламова, пронесшего любовь к ней через семнадцать лет лагерей. У Ивинской было много романов, она их не стеснялась,— рассказывала, что однажды отдалась попутчику в поезде,— и на известной фотографии тридцать девятого года «У зеркала» по ней никак не скажешь, что успех у мужчин ее тяготит.
— Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы!— сказал он ей при первой встрече в редакции «Нового мира», когда Зинаида Николаевна Пиддубная, работавшая с Ивинской в одном отделе, представила их друг другу.— У меня книги сейчас почти все розданы… Но я вам найду!
«Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который собственно уже был со мною. И это потрясающее чудо. Вернулась я домой в страшном смятении».
Ивинская всегда пишет в таком стиле, в таком же, вероятно, и говорила: очень много всего потрясающего и чудесного. «Он был потрясающий человек». «Она была чудесная женщина». Чистый роман; да этого он, собственно, и хотел. Ведь и в его романе полно вкусовых провалов и восторженных придыханий.
— Хотите, я подарю вам эту площадь?— спрашивал он, переводя ее через Пушкинскую. «Я хотела».
В одну из первых прогулок, когда она еще только привыкала к пастернаковскому «гуденью» — ассоциативному потоку, в котором просторечье мешалось с философскими отвлеченностями,— он вдруг признался:
«Вы не поверите, но я — такой, как вы меня видите сейчас, старый, некрасивый, с ужасным подбородком,— был причиной стольких женских слез!»
Ивинская в ответ вспомнила, как на одном из вечеров еще тридцатых годов видела Пастернака в перерыве освобождающимся от чьих-то страстных объятий; она запомнила женские руки, обхватившие его голову, и даже звук поцелуев. Пастернак испуганно открестился и потом всегда повторял: «Что ты, Лелюша, этого не было, тебя Бог накажет!» Но Ивинская утверждала: было. Ей хотелось, чтобы еекумир пользовался успехом у других. В ответ на пастернаковское признание она исписала дома целую тетрадку, где откровенно выложила возлюбленному историю своей бурной сердечной жизни. Он был этим безумно тронут — это послужило доказательством серьезности отношений.