Борис Пастернак - Быков Дмитрий Львович (читаемые книги читать txt) 📗
Отсутствие у Живаго черт «интересного человека», гения — осознанный пастернаковский выбор. Важно не то, что он гений,— это из разряда посмертных оправданий: «Вот, мы его не знали, а он вон какой был». Важно, что у обычного человека, ничем не выделяющегося из толпы, ненаделенного никакими индульгенциями,— есть врожденное общечеловеческое право не разделять заблуждений эпохи, не убивать себе подобных, не ходить в общем строю! Этого права ничем не надо обеспечивать — ни происхождением, ни гениальными стихами; Живаго прежде всего человек — и уж только потом поэт, этим он и интересен, в отличие от Маяковского, превыше личной ставящего свою поэтическую ипостась. Живаго действительно может быть определен главным образом апофатически — то есть от противного: мы не можем сразу сформулировать, кто он такой, ибо масштаб его личности, как и бытие Божие, «не доказуется, а показуется». Мы можем сказать лишь, кем он не является: он не сломавший себя интеллигент, не обыватель, исповедующий правила «среднего вкуса», не революционный фанатик, не борец с властью, не диссидент, не «умелец жизни». То есть — не пошляк.
Мог ли существовать такой человек, как доктор Живаго, в десятые-двадцатые годы самого кровавого века в истории? Пастернак неоднократно предварял чтения первых глав романа рассказом о том, что философия Николая Николаевича Веденяпина — резкое осуждение стадности, свободное нецерковное христианское вероисповедание, скептическое отношение к официозу — в те времена не существовала, но существовать могла. В самом деле, в религиозном ренессансе начала века, в его широчайшем спектре как будто нет такой краски — и однако многие мысли Веденяпина близки «веховцам», а в своих апокалиптических предчувствиях он вовсе не был одинок. Нужно было только называть вещи своими именами — и такие люди в России были, понимал же Владимир Силлов, куда все катится. Легко сказать, что в 1812 году не могло быть человека, одержимого духовными поисками, которыми мучается Пьер Безухов: почитаешь тогдашние альманахи — и поразишься их незатейливости. Но перечтешь потом дневниковые записи Батюшкова, писанные для одного себя и по стилю неотличимые от дневников двадцатого века,— и поймешь, что во все времена возможны были люди, ищущие как Безухов, и мыслящие как Болконский; поймешь, что и Толстой с его шопенгауэровской философией истории вполне представим в дошопенгауэровские времена… В общем, как говорилось в литературном анекдоте: «Не понимаю, как можно жить, не прочитав Достоевского!— Ну, жил же Пушкин!» Наверняка публикации дневников и писем интеллигенции десятых-двадцатых годов, и не литературной, не театральной, а самой заурядной, даже провинциальной,— доказали бы возможность существования философии, подобной веденяпинской, в недрах русского самосознания. Да и кружок Даниила Андреева, православного визионера, автора несохранившихся «Странников ночи» и «Розы мира»,— был по духу близок Живаго, разве что кружок этот был эзотерический, а Пастернак эзотерики не жаловал; но в советские времена, когда всякая религиозная мысль была вынужденно подпольной, даже и православное учение волей-неволей приобретало эзотерические черты.
О христианстве Юрия Живаго тоже много спорят, и главная претензия к Пастернаку тут — отождествление героя с Христом. В этом видят гордыню, забывая о том, что и Достоевский мечтал написать своего Христа — «положительно прекрасного человека»: именно так задуман «Идиот». Пастернак всего лишь ставил себе задачу написать об очень хорошем человеке как он его понимал; и доказать, что очень хороший человек — как раз и есть самый честный последователь Христа в мире. Потому что жертвенности и щедрости, и покорности судьбе, и неучастия в убийствах и грабежах — вполне достаточно, чтобы считать себя христианином.
Доктору часто ставят в вину его непринадлежность к враждующим лагерям: знаменитой стала раскритикованная в «новомировском» письме сцена из романа, в которой доктор обнаруживает одну и ту же ладанку с девяностым псалмом на груди у красного партизана и колчаковского телефониста. Но именно это Пастернаку дороже всего — ибо белые и красные давно стоят друг друга, они уравнялись в «колош-матине и человекоубоине»; красные и белые убивают друг друга вовсе не за то, что стало главным для доктора, и вообще история для него существует в другом пространстве:
«Что-то сдвинулось в мире. Кончился Рим, власть количества, оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью, всем населением. Вожди и народы отошли в прошлое.
Личность, проповедь свободы пришли им на смену. Отдельная человеческая жизнь стала Божьей повестью, наполнила своим содержанием пространство вселенной. Как говорится в одном песнопении на Благовещение, Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом («человек бывает Бог, да Бога Адама соделает»).
В отношении забот о трудящихся, охраны матери, борьбы с властью наживы наше революционное время — небывалое, незабвенное время с надолго, навсегда остающимися приобретениями. Что же касается до понимания жизни, до философии счастья, насаждаемой сейчас, просто не верится, что это говорится всерьез, такой это смешной пережиток. Эти декларации о вождях и народах могли бы вернуть нас к ветхозаветным временам скотоводческих племен и патриархов, если бы обладали силой повернуть жизнь вспять и отбросить историю назад на тысячелетия. По счастью, это невозможно».
Так говорит Симочка, любимая героиня Пастернака после Лары,— христианка, свободная от «подпольных» комплексов христиан советских времен, чуждая всякому сектантству и любой стадности — «прибежищу неодаренности»; вряд ли кто в восемнадцатом или даже двадцатом году мог так рассуждать — но Пастернаку ведь не достоверность важна.
Столь же значимы слова Симочки о Христе и Магдалине, о том, что «страсть» в Евангелии значит прежде всего страдание; этим снимается мысль о греховности любви, привнесенная в христианство, как говорит Симочка, толстопузыми лоснящимися монахами. Впрочем, еще в «Охранной грамоте» Пастернак говорил о том, что нет ничего чище движения, приводящего к зачатию. Страсть Юры и Лары — такое же религиозное служение, как Юрины стихи. Некоторые читатели романа не могли этого принять — но книга обладает могучим даром убеждения, и после главы «Рябина в сахаре», горькой, сладкой, отчаянной, трудно не поверить в то, что именно такая любовь и есть единственный ответ на безумие мира.
Вообще же роман Пастернака ясен и открыт, и мы ставили себе целью не разъяснять или комментировать его, а лишь попытаться объяснить, почему он написан так, а не иначе.
Именно эти простота и прямота стали залогом популярности книги на Западе, где русских реалий не знали (а потому не могли судить о достоверности повествования), но ценили простые и человечные фабулы, прямые высказывания, гуманистическую традицию. Пусть христианская философия романа многими воспринималась поверхностно — трогательную и живую интонацию, горячее чувство оценили все.
На этом фоне резким диссонансом звучали беспрерывные издевательства Владимира Набокова над книгой, потеснившей «Лолиту» в списке бестселлеров. Это он обозвал Живаго «доктором с мистическими порывами», Лару назвал «чаровницей из Чарской», а всю книгу уравнял с «тихими донцами на картонных подставках» — то есть поставил Пастернака в один ряд с Шолоховым, которого считал автором бесчеловечного, неуклонно ухудшающегося к концу и плохо написанного романа.
Принято считать, что агрессивность набоковского отзыва спровоцирована окололитературными обстоятельствами — или, проще говоря, вульгарной завистью: Пастернак многие годы был кандидатом на Нобелевскую премию — и в 1958 году получил ее (тут уж, с набоковской точки зрения, возобладали соображения именно политические, а не литературные)… Между тем для Набокова многое значило то, что Ахматова называла «добрыми нравами литературы»: при всей резкости иных своих отзывов (направленных как раз против тех, кто об этих нравах систематически забывал) он помнил, что такое корпоративная солидарность, и умел ценить талант даже в своих литературных или идеологических антиподах.