Исповедь - Руссо Жан-Жак (книги хорошего качества txt) 📗
77
вала только их руками. Я не удостоился чести попасть в милость к этим трем особам: я их слушался, но не прислуживал им; я не представлял себе, чтобы, кроме службы нашей общей госпоже, я должен был быть еще лакеем ее лакеев. Кроме того, я принадлежал к тому сорту людей, который их тревожил. Они прекрасно видели, что я не на своем месте, и очень боялись, как бы их госпожа этого тоже не заметила и как бы из-за того, что она захочет поставить меня в соответствующее положение, не уменьшилась их еобственная доля, ибо такие жадные люди не могут быть справедливыми и смотрят на все, завещанное другим, как на отнятое от их собственного добра. Поэтому они объединились, чтобы убрать меня с ее глаз. Она любила Писать письма,— в ее состоянии это служило ей развлечением; они отняли у нее это занятие, убедив ее с помощью доктора, что оно утомляет ее. Под предлогом, что я не умею прислуживать, к ней приставили вместо меня двух огромных парней — носильщиков портшеза. В конце концов они все так хорошо устроили, что к тому времени, как она стала составлять завещание, я уже неделю не входил к ней в комнату. Правда, после этого я стал входить к ней, как прежде, и при этом был даже усерднее других, потому что мучения бедной женщины разрывали мне сердце; твердость’, с которой она их переносила, делала ее в моих глазах достойной глубочайшего уважения и любви; и в ее комнате я пролил немало искренних слез, не замеченных ни ею, ни кем-либо другим.
Наконец мы лишились ее. Я видел, как она умирала. Жизнь ее была жизнью женщины умной и здравомыслящей; смерть ее была смертью мудреца. Могу сказать, что она сделала католическую религию для меня привлекательной благодаря той ясности души, с какой она исполняла все обряды, без небрежности и без аффектации. От природы она была серьезной. В конце болезни у нее появилась веселость, столь ровная, что она не могла быть притворной, и, несомненно, служила со стороны самого разума естественным противовесом тяжкой безотрадности ее положения. Она оставалась в постели только последние два дня, не переставая все время спокойно беседовать со всеми окружающими. Наконец, уже умолкнув и находясь в агонии, она издала громкий звук. «Отлично! — сказала она, обернувшись.— Женщина, способная на это, еще не умерла». Это были ее последние слова.
Она завещала своим низшим слугам их жалованье за целый год; но так как я не состоял в штате ее дома, то не получил ничего. Впрочем, граф де Ларок дал мне тридцать ливров и оставил мне новое платье, которое я носил и которое г-н Лоренци хотел у меня отнять. Граф обещал даже устроить
78
меня на место и разрешил мне прийти к нему. Я был у него два-три раза, но мне не удалось с ним поговорить. Меня нетрудно было отвадить, и больше я туда уже не возвращался. Читатель скоро увидит, что я не был неправ.
О, если б это было все, что я должен рассказать о своем пребывании у г-жи де Верселис! Но, хотя по видимости мое положение осталось неизменным, я вышел из ее дома не таким, каким вошел в пего. Я вынес оттуда долгое воспоминание о преступлении и невыносимое бремя угрызений совести, которое и по истечении сорока лет все еще тяготит меня; и мое горькое раскаяние не только не уменьшается, а даже увеличивается, по мере того как я старею. Кто бы мог поверить, что проступок ребенка повлечет за собой такие ужасные последствия. Из-за этих более чем вероятных последствий и но может утешиться мое сердце. Я, может быть, погубил, ввергнув в позор и нищету, девушку, милую, честную, достойную уважения, которая, конечно, была гораздо лучше меня.
Когда хозяйство расстраивается, трудно, чтобы это не вызвало беспорядка в доме и чтобы какие-нибудь вещи при этом не потерялись; однако честность слуг и бдительность г-на и г-жи Лоренци были таковы, что все имущество по описи оказалось налицо. Только у м-ль Понталь пропала маленькая лента, розовая с серебром, уже поношенная. У меня была возможность взять много вещей гораздо лучше, но только эта лента соблазнила меня,—я украл ее; а так как я не очень ее прятал, у меня ее скоро нашли. Стали добиваться, где я ее взял. Я смущаюсь, что-то бормочу и, наконец, говорю, краснея, что мне дала ее Марион. Это была юная уроженка Мори-енны;* г-жа де Верселис сделала ее кухаркой, когда перестала давать званые обеды и уволила свою прежнюю повариху, так как стала нуждаться больше в хороших бульонах, чем в тонких рагу. Марион была не только красива,— она отличалась таким свежим цветом лица, какой можно встретить лишь в горах; и главное, у нее был такой скромный и кроткий вид, что, увидев ее, нельзя было не полюбить; к тому же это была добрая девушка, благонравная и неподкупно преданная. Оттого-то все и были удивлены, когда я назвал ее. Мне доверяли гораздо меньше, чем ей, и решили, что необходимо проверить, кто из нас двоих мошенник. Ее позвали. Собралось много народу, присутствовал граф де Ларок. Марион приходит, ей показывают ленту, я бесстыдно обвиняю ее; она озадачена, молчит, бросает на меня взгляд, способный обезоружить демонов, но он не подействовал на мое варварское сердце. Наконец она отвергает обвинение, отвергает уверенно, но без горячности, обращается ко мне, убеждает меня прийти в себя,
79
не бесчестить невинной девушки, никогда не сделавшей мне ничего плохого; но я с дьявольским бесстыдством подтверждаю свое обвинение и прямо в глаза говорю ей, что ленту дала мне она. Бедная девушка залилась слезами и сказала мне только: «Ах, Руссо! Я думала, вы добрый. Вы делаете меня очень несчастной, но я не хотела бы быть на вашем месте». Вот и все. Она продолжала защищаться просто и твердо, не позволяя себе, однако, ни малейшей резкости против меня. Эта сдержанность, при сравнении с моим решительным топом, повредила ей. Казалось невозможным допустить, с одной стороны, такую дьявольскую дерзость, а с другой — такую ангельскую кротость. К окончательному решению так и не пришли, но общее мнение склонялось в мою пользу. Среди царившей суматохи не нашли времени вникнуть в дело поглубже, и, отпуская нас обоих, граф де Ларок сказал только, что совесть виновного отомстит за невинного. Его предсказание не осталось тщетным: не проходит дня, чтоб оно не сбывалось.
Не знаю, что сталось с жертвой моей клеветы, но маловероятно, чтобы после этого ей легко было пайти хорошее место. На ней осталось обвинение, во всех отношениях тяжелое для ее чести. Воровство было пустячное, но все же это было воровство, и что хуже всего — совершенное с целью соблазнить юношу,— наконец, ложь и запирательство не позволяли ожидать ничего хорошего от той, в которой соединилось столько пороков. Нищету и заброшенность я не считаю еще самой большой опасностью, в которую я вверг эту девушку. Кто знает, куда в ее возрасте может завести отчаяние опороченной невинности! И если невыносимы угрызения совести от сознания, что я мог сделать ее несчастной, то пусть подумают, насколько ужаснее мысль, что, может быть, по моей вине она стала даже хуже меня!
Жестокое воспоминание порой так волнует и мучает меня, что во время своих бессонниц я вижу, как бедная девушка приходит и упрекает меня в этом преступлении, как будто оно было совершено только вчера. Пока я жил без тревог, это воспоминание меньше меня мучило, но среди жизненных бурь оно отнимает у меня самое сладкое утешение невинно преследуемых: оно заставляет меня глубоко почувствовать то, о чем я, кажется, уже говорил в одном из своих произведений,— что угрызения совести дремлют в дни благополучия и пробуждаются в несчастье. И все же я никогда не мог решиться облегчить свое сердце признанием на груди друга. Самая тесная близость никогда не могла заставить меня сделать это признание кому бы то ни было, даже г-же де Варанс. Все, на что я мог решиться, это сказать, что на моей совести лежит
80
ужасный поступок; но я никогда не говорил, в чем он состоит. Таким образом, тяжесть эта, ничем не облегченная, осталась на моей совести до сего дня, и я могу сказатъ, что желание как-нибудь освободиться от нее много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь.