Правда сталинских репрессий - Кожинов Вадим Валерьянович (читать книги .txt) 📗
(Забегая далеко вперед, отмечу, что в России люди гораздо менее «расчетливы», чем во Франции, и множество из них сегодня напрочь «отрекается» от всего, что происходило в их родной стране с 25 октября 1917-го или даже с 14 декабря 1825 года… Но это, конечно, особая проблема.) Федотов, как уже говорилось, сильно преувеличивал «контрреволюционность» политики 1930-х годов, но основное историческое движение определял верно. В частности, как ни неожиданно — и для многих возмутительно — это прозвучит, именно в 1930-е годы в стране начинает в какой-то мере утверждаться законность, правовой порядок. Господствует прямо противоположная точка зрения, согласно которой 1937 год был временем крайнего, беспрецедентного беззакония, что особенно ясно и страшно выразилось в избиениях и даже изощренных пытках «обвиняемых», от которых требовали признаний в выдуманных "преступлениях".
В первые послереволюционные годы такого рода «практика» была гораздо более редким явлением. Жестокое насилие применялось, главным образом, тогда, когда надо было заставить выдать какую-либо «тайну» (скажем, сведения о количестве и вооружении отряда белых или о том, где скрываются повстанцы и т. п.). Добиваться же признания в какой-нибудь «вине» перед Революцией было, в общем, совершенно ни к чему.
Это хорошо показано в кратком исследовании Дмитрия Галковского "Стучкины дети" — о «правовой» идеологии одного из первых наркомов юстиции РСФСР, а затем председателя Верховного суда Петериса Стучки (1865–1932) — кстати сказать, зятя (мужа сестры) известнейшего латышского писателя Яна Райниса. Стучка недвусмысленно писал: "Так называемая юриспруденция есть последняя крепость буржуазного мира". И чтобы окончательно отменить юриспруденцию, Стучка «отменил» сам её «предмет» — преступность:
"Слово «преступность» не что иное, как вредная отрыжка буржуазной науки… Возьмем… крестьянина, который напился «вдрызг» и в драке убил случайно того или другого… Если крестьянин совершил убийство по бытовым побуждениям, мы этого убийцу могли бы отпустить на свободу с предупреждением… И наоборот, кулак, эксплуататор, даже если он формально и не совершал никаких преступлений, уже самим фактом своего существования в социалистическом обществе является вредным элементом и подлежит изоляции".
Это «теоретизирование» вполне адекватно отражало практику революционного времени. Совершенно очевидно, например, что преобладающее большинство казней в 1918–1922 годах совершалось вообще без хоть какоголибо «разбирательства». Так, точно известно, что в 1921 году был вынесен всего лишь 9.701 смертный приговор, но совершенно нелепо было бы полагать, что мы имеем тем самым сведения о количестве расстрелянных в этом году. Вот тот же самый Багрицкий, который отлично знал, что происходило на Украине в 1919–1921 годах, ибо сам побывал инструктором политотдела отряда красных, описывает «практику» воспеваемого им комиссара продотряда:
Естественно, при этом ровно никакие юридические акции не предпринимались, и «приговор» нигде не фиксировался.
Между тем в 1930-х годах юриспруденция так или иначе начинает восстанавливаться. Это, между прочим, убедительно показано в переведенном на русский и изданном в Москве в 1993 году исследовании американского правоведа Юджина Хаски "Российская адвокатура и Советское государство" (1986). Характерны названия разделов этого трактата: "Гражданская война и расцвет правового нигилизма" и "Конец правового нигилизма". Этот «конец» автор усматривает уже в событиях начала 1930-х годов, хотя тут же отмечает, что другой американский исследователь истории советской юриспруденции, П. Джуливер, в своей книге "Революционный правопорядок" (1976) "датирует начало поворота в правовой политике 1934–1935 годами", то есть временем многостороннего поворота, о котором подробно говорилось выше.
П. Джуливер, несомненно, датирует вернее, да и сам Ю. Хаски исходит только из того, что до указанной даты имели место лишь отдельные выступления в «защиту» юриспруденции, и сообщает, что "в начале 1930-х годов нарком юстиции РСФСР Н. Крыленко и некоторые другие оставались приверженцами нигилистического подхода к праву" (там же, с. 140). Точно так же, пишет Хаски, "известный как "совесть партии" Аарон Сольц отказался отступить от революционных принципов" (с. 115). Итак, и нарком, и влиятельнейший член Президиума Центральной контрольной комиссии ВКП(б), осуществлявший верховный партийный надзор за судебной практикой, были против утверждения правовых норм. Но к середине 1930-х годов этого рода сопротивление было сломлено.
Между прочим, именно благодаря этому мы смогли узнать обо всех — или, в крайнем случае, почти обо всех — жертвах 1937 года… Могут сказать, что для многих тогдашних «контрреволюционеров» установление правовых норм имело тяжкие последствия, ибо из них «выбивали» признания в мнимых преступлениях вместо того, чтобы попросту расстрелять, — как это делалось в первые послереволюционные годы. И тут действительно есть о чем задуматься…
С другой стороны, вполне вероятно такое сомнение: можно ли говорить о восстановлении права, если едва ли не абсолютное большинство передаваемых в суды следственных материалов было фальсифицированным? Но, вопервых, судебный процесс как таковой вообще «формален»: он исходит из результатов следствия, а не занимается изучением самой реальности. А во-вторых, ОГПУ и НКВД, занимавшихся расследованием "контрреволюционных преступлений", явно не коснулись тогда те перемены, которые произошли начиная с 1934 года в других сферах и областях жизни страны.
Вот характерный пример. Преемник Дзержинского на посту председателя ОГПУ, В.Р. Менжинский (1874–1934), писал о великом «достоинстве» своего предшественника:
"На меры репрессии он смотрел только как на средство борьбы, причем все определялось данной политической обстановкой и перспективой дальнейшего развития революции".
То есть совершенно не имело значения, в чем «повинен» репрессируемый; как поясняет в следующей за процитированной фразе Менжинский, "одно и то же контрреволюционное деяние при одном положении СССР требовало, по его (Дзержинского. — В.К.) мнению, расстрела, а несколько месяцев спустя арестовать за подобное дело он считал бы ошибкой" (!); стоит отметить, что в одном из новейших изданий этого текста редакторы сочли за лучшее изъять вторую фразу…
Эти «принципы» деятельности "органов безопасности" всецело сохранялись в 1937–1938 годах, когда, если угодно, расстреливали за то, за что в 1935-м или 1939-м не стали бы даже арестовывать… Но об этих «органах» речь пойдет далее.
Как уже сказано, в 1937-м совершилась смена "правящего слоя", типичная для любых крупных исторических сдвигов (например, в 1956–1960 годах). Страшное «своеобразие» заключалось в том, что прежние носители власти не только отстранялись, но и уничтожались или по меньшей мере оказывались в ГУЛАГе. Однако заведомо ложно широко распространенное представление, согласно которому эта варварская беспощадность является «особенностью» именно 1937 года и, конкретнее, выражением злодейской сущности Сталина. Часто говорится о мнимой «беспрецедентности» характерных для 1937 года директив о заранее «подсчитанных» количествах «врагов», которых следует выявить. Но уже приводилось заявление одного из вождей, Зиновьева, в сентябре 1918 года:
"Мы должны увлечь за собой 90 миллионов из ста, населяющих Советскую Россию (то есть РСФСР. — В.К.). С остальными нельзя говорить (и, уж конечно, нельзя устраивать следственные и судебные разбирательства! — В.К.) — их надо уничтожать". И действительно уничтожали…
Нельзя не видеть, что именно отсюда идет прямая линия к словам, написанным Бухариным ровно через восемнадцать лет, в сентябре 1936 года, по поводу казни самого Зиновьева с Каменевым: "Что расстреляли собак — страшно рад".