Грант вызывает Москву. - Ардаматский Василий Иванович (читать полную версию книги TXT) 📗
— Подождем, Александр Платонович, — сказал Шрагин и, видя, как вспыхнул Федорчук, добавил: — Давайте подгадаем ваше дело к Октябрьскому празднику. Договорились?
Федорчук молчал, было видно, что он не согласен.
Вернувшись домой, Шрагин с досадой вспомнил, что сегодня суббота, а это значит, что у Эммы Густавовны гости. А вот и сама она в присланном ей Аммельштейном ярко–зеленом кимоно, похожая на попугая с перебитыми крыльями.
— Как прекрасно, что вы пришли! — проворковала она. — Идите скорее к столу. Вилли прислал настоящие, самые настоящие сардины…
Вилли — это Аммельштейн.
В последнее время Эмма Густавовна непременно тащила Шрагина в гостиную. После того как генерал Штромм покинул город, ее приемы сильно поблекли. Высокопоставленных, вызывающих у нее трепет гостей обычно приводил генерал. Теперь гостей приводил доктор Лангман, и в застольных беседах образовался абсолютно не интересный Шрагину медицинский уклон. Дружба Лили и с Лангманом продолжалась. Устроить ее в санаторий ему не удалось. Но он доставал ей какое–то редкое лекарство, и Лиля последнее время чувствовала себя значительно лучше.
На этот раз в гостиной, кроме Лангмана, были уже знакомые Шрагину начальник военного госпиталя Грейнер и окончательно помирившаяся с хозяйкой дома Любченко.
После ужина Лиля ушла к роялю, диван и кресло заняли Лангман, Грейнер и Эмма Густавовна, за столом остались вдвоем Шрагин и Любченко.
Когда Лиля начала играть, Любченко наклонилась к Шрагину и тихо сказала:
— Я прошу извинения за мою бестактность… тогда, — говорила она, не глядя на Шрагина и будто слушая музыку. — Но, рассчитывая на вашу порядочность, я хочу сказать вам, что я тогда была искренна. Я просто еще не знала толком, кто вы. А теперь Эмма мне все объяснила.
Шрагин молчал, смотря на играющую Лилю.
— Вы любите музыку? — спросила Любченко.
Шрагин еле заметно кивнул. В это время у него в душе звучала своя радостная музыка.
— А для меня в этой обстановке музыка нечто нереальное, но вместе с тем она зовет вернуться в человеческое состояние. — Послушав немного музыку, она спросила тихо: — Вы читали листовку про счет, который всем нам предъявят в свой час?
— У меня нет времени заниматься чтением этой литературы, — не взглянув на нее, ответил Шрагин.
— Мне эту листовку дал больной, — доверительно, будто не замечая тона Шрагина, продолжала Любченко. — Дал и говорит: «Вы, доктор, не беспокойтесь, за вас мы слово замолвим, когда наши придут…» — Любченко многозначительно посмотрела на Шрагина.
Шрагин молчал, напряженно обдумывая то, что слышал.
— А как хотелось бы стать полезной, если бы вы только знали, — продолжала Любченко. — Иду по больнице, вижу свободные койки и думаю: я могла бы на этих койках спрятать наших людей. Подписываю справку очередному больному, который уходит домой, и думаю: а я могла бы такую спасительную справку дать здоровому, которому она нужна гораздо больше, чем тому обреченному больному.
— Вот что, Мария Степановна… — прервал ее Шрагин. — Вы играете с огнем, и я очень рекомендую вам прекратить эту опасную для вас игру. Естественно, я не хочу, чтобы в моей семье из–за вас были неприятности. Поэтому я сейчас ничего не слышал. Понимаете? Однако я категорически требую в нашем доме эту муть не разводить. Иначе я все–таки приму меры, и тогда прошу на меня не пенять.
Любченко поднялась, сжав тонкие накрашенные губы, и, как в прошлый раз, не говоря ни слова, ушла.
Эмма Густавовна видела, что уходит ее подруга, но только потом, поняв, что она ушла совсем, обеспокоенная, подошла к Шрагину:
— Что у вас опять произошло?
— То же самое, — спокойно ответил Шрагин. — Эта ваша знакомая почему–то упорно хочет привести в ваш дом несчастье. Разговоры, которые она здесь затевает, попахивают тюрьмой.
— Боже мой! — воскликнула Эмма Густавовна. — Надо же ее знать! Она вечно болтает всякую чушь! Потому я ей простила и тот случай. Я ее просто не слушаю.
— Это могут услышать другие, — строго сказал Шрагин. — И тогда однажды вас спросят, почему в вашем доме ведутся разговоры, за которые по немецким законам полагается смертная казнь. Что вы ответите?
— Нет, нет, — еле слышно прошептала она испуганно и вдруг разозлилась: — Я не допущу, я скажу ей сама!
Шрагин, не дослушав ее, ушел в свою комнату. Он совсем не был уверен, что поступил с Любченко правильно, но вести себя иначе он не имел права.
В это время Любченко медленной шаткой походкой приближалась к своему дому. Опять она не сумела выполнить приказ Релинка. Только вчера он внезапно вызвал ее на встречу и приказал более активно прощупать Шрагина. И это Релинк научил ее заговорить с ним о пустых койках в больнице и о справках. А что из этого вышло? Теперь она уже не сможет ходить в этот дом, а Шрагин, чего доброго, донесет на нее в гестапо, и тогда за все придется расплачиваться ей…
Она долго не могла попасть ключом в замочную скважину от волнения, но, когда вошла в квартиру и очутилась в неизменном мире своих вещей, успокоилась, села в кресло и взвесила все спокойно: «Да нет же, все вышло очень хорошо. Мне приказали более активно прощупать Шрагина, я это сделала. Я же не виновата, что он искренне предан новому порядку. Он даже угрожал мне доносом… И рассказать Релинку нужно все именно так, как это было на самом деле…»
Глава 47
В дежурке было три сторожа. Один из них — Федорчук, старший по ночному дежурству. Перед сумерками он послал одного проверить ворота, а другого — противопожарные средства. Пока они ходили, он уложил в ведро бутылки с горючкой и шнур. Ведро поставил под лавку у своих ног. Когда вернулись рабочие, промерзшие на холодном ветре, Федорчук сказал:
— Сейчас погреемся. Наложите в печку уголь, а я сбегаю за нефтью.
Он взял ведро, вышел в сенцы из дежурки и поджег шнур. Ветер бил ему в спину, точно подгонял: скорей, скорей. Он перебежал по мосткам через отстойную яму, на когда до первого резервуара оставалось несколько шагов, раздался оглушительный взрыв, и весь охваченный огнем Федорчук упал.
Он даже не успел сообразить, что произошло. А случилось то, чего он боялся: бикфордов шнур нужно было уложить в ведре спиралью, так, чтобы нигде кольца шнура не соприкасались. Десятки раз он репетировал эту укладку. Так он уложил шнур и сегодня, но, очевидно, когда бежал, от тряски спирали шнура сдвинулись, огонь перешел с одного витка на другой, и срок, отпущенный на сгорание шнура, сократился…
Пожарная команда прибыла быстро. Она без особого труда сбила пламя, бушевавшее на месте взрыва, и обнаружила безжизненное, обгоревшее тело Федорчука. Спустя несколько минут он был доставлен в больницу, и здесь выяснилось, что он еще жив. В больницу приехал Релинк.
— Он вряд ли придет в сознание, — сказал ему врач. — Он не только обгорел, у него вырваны внутренности.
То, что Релинк увидел на постели, ужаснуло даже его, и он сам понял, что этот обугленный человек не заговорит, но распорядился сделать ему укол.
После укола Федорчук приоткрыл страшные, обгоревшие глаза, еле заметно двинулся телом и умер.
Релинк вернулся в гестапо, куда уже были доставлены оба дежуривших с Федорчуком сторожа и три солдата военной охраны. До рассвета Релинк бился с ними, пытаясь получить доказательства, что погибший был диверсантом, но оба сторожа категорически отвергали эту мысль. Они говорили, что Федорчук самый добросовестный рабочий смены, а когда он бывал старшим по дежурству, строже его не было — всю ночь гоняет по базе проверять то, что уже сто раз проверено. Они высказали предположение, что Федорчук наступил на подброшенную кем–то мину. Солдаты совсем ничего не могли сказать — они несли внешнюю охрану базы.
На всякий случай Релинк отправил сторожей в тюрьму, а солдат — в военную комендатуру. Ему было ясно одно: совершена диверсия, и насколько она удалась, не имеет никакого значения. Город о ней уже знает, а именно в этом и есть самые неприятные последствия.