Портрет - Нечаев Леонид Евгеньевич (читаем книги txt) 📗
В теле все еще ощущение движения, скорости. Такое ощущение блуждает в теле, когда просыпаешься после загадочного летания во сне.
Женя бредет в сторону реки, останавливается посреди поля. За редким лозняком, за светлой полосой реки виден плоский противоположный берег. Туда звала Женю Талька…
Берег манит Женю, словно там ждет его какая-то радостная тайна, еще более чудная, чем летание во сне. Ровный и пустынный, тот берег влечет к себе неумолимо. Там откроется нечто, какой-то дивный вид, и Женя сразу узнает тайну, которую почему-то поместила туда его душа.
Полный безмолвной ласки берег пробуждает в нем что-то неизъяснимое, еще и не чувство даже, а нежный толчок в груди. Еще какое-то мгновение смотрит он на тот берег, и вдруг ему становится жарко, словно от стыда; он опускает глаза, как будто боится, что сейчас раскроет всю тайну — и тогда сразу чего-то не станет.
«Нельзя… Это нельзя…» — запрещал он себе что-то, заставляя себя возвращаться быстрым шагом к скирде, к лошадям. За скирдой остановился, будто спрятался от чего-то; но в нем уже с полной силой звучало, открывалось сокровенное…
Это было так несуразно: признаваться Тальке в любви только тогда, когда она отвернулась от него; признаваться в поле, за скирдой, где можно кричать о своем открытии во все горло — все равно никто не услышит; признаваться без всякой надежды — и радоваться!
…Женя взобрался на Ушатика; лошади без команды двинулись прямо к конюшне. На полпути Женя оглянулся — тот берег, речка приветливо смотрели ему вслед, обещая хранить тайну, которую, быть может, никто другой так никогда и не узнает.
В сенях Женя уловил запах духов. Значит, здесь недавно прошла Талька.
От радости не осталось и следа — запах духов мгновенно переполнил Женю горечью.
— Мы, мужчины, такие, в сущности, подростки, когда речь идет о тайнах любви…
Это заливался Хлебников.
Женя остановился в сенях не нарочно — просто его задержал на секунду запах духов. Когда он сделал следующий шаг, чтобы как можно скорее проскочить сени, забиться к себе в комнатушку, не слышать пошлой болтовни Хлебникова, дверь с родительской половины тихонько отворилась, и из двери Женю поманил рукой отец.
Отца трясло. Он бормотал, что ему и во хмелю не сладко, что он и выпил-то всего две кружки пива и каплю водки для храбрости и что сию минуту прогонит Хлебникова. Женя ничего не отвечал. Стояние в сенях как-то сразу лишило его сил. Он привалился спиной к косяку и подумал, что, пожалуй, было бы хорошо, если бы отец в самом деле прогнал Хлебникова. Потому что все это становится мучительным.
Отец подошел к двери Хлебникова, занес руку, чтобы постучаться, да замялся, постучался в воздух, оглянулся беспомощно на Женю. «Эх ты… — устало подумал Женя, уже с безразличием наблюдая за отцом. — Слабо тебе».
Отец так и держал руку на весу, не в силах ни постучаться, ни отступить. Видя его позор, Женя ступил к нему, взял за плечи, развернул и молча отвел от двери. Отец еще упирался, слегка, ради некоей стыдливой чести…
Плотно притворив за собою дверь, Женя, не глядя на отца, лег, накрылся подушкой, чтобы ничего не видеть и не слышать, а отец нервно ходил по комнате и громко шептал:
— Проживем и без его десятки!.. — Потом сел в ногах у Жени, затих.
Женя думал, что лучше всего было бы бросить школу, уехать, чтобы не видеть перед собой острых, всегда настороженных Талькиных плеч, всякий раз не ловить в сенях след духов. Не видишь — не бредишь. С глаз долой, и все будет, как прежде, когда еще и не было ее. Только будет ли, как прежде?
И от кого он уедет — от слабых своих родителей? Он, сильный, он, опора их и надежда…
Женя сбросил с головы подушку, встал. Велел отцу лечь спать, а сам вышел в сени. Без всякой стеснительности и неловкости постучался к Хлебникову, вошел.
Талька сидела в кресле.
— А, Евгений, здравствуй! — сказала она.
Хлебников нахмурился было, но тотчас изобразил широчайшую улыбку, жестом приглашая ученика приняться за работу — ведь натюрморт еще не был дописан. Женя молча взялся за кисть. Хлебников трудился над Талькиным портретом.
Талька спросила у Жени, как там Марго, и когда Женя ответил, что Марго задает ему точно такие же вопросы о ней, Талька хохотнула, а потом передернула плечами, словно вдруг озябла.
Она обращалась с разговором почему-то только к Жене, как будто дождалась возможности поговорить с ним. В школе она избегает даже его взгляда, а тут разговорилась, будто соскучилась. Она просит Женю никогда не хмуриться, потому что от этого могут быть морщинки. Она говорит, что Женя типичный интроверт, то есть человек, чьи мысли и интересы направлены исключительно в свой внутренний мир; что он ужасно закомплексован; что нужно брать пример с Хлебникова — тот всегда уравновешен, всегда в мажоре, всегда доволен собой и всеми. Хлебников счастливый человек — морщинки у него появятся не скоро.
Хлебников остро взглядывал на нее из-за мольберта и терпеливо сносил иронию.
— Евгений, — произнесла Талька с той же непринужденностью, с какой говорила о морщинах, но при этом в интонации ее послышалась едва различимая тревога, — мы с Любомиром Фаддеичем все больше о любви рассуждаем… А вот на твой взгляд, что такое любовь?
Женя не смотрел в ее сторону, но ощущал, как она напряглась, как вся подалась к нему, ожидая ответа.
«Странно все происходит, — думал он, — я признался ей в любви без нее, в безлюдном поле, она же спрашивает о любви в присутствии Хлебникова… Зачем она спрашивает? Кажется, она слишком уверена в том, что Женя стерпит все, даже то, что стерпеть нельзя».
Он рад бы возненавидеть Тальку за ее хождение к Хлебникову, за эту непринужденность, что больше похожа на развязность, за страх перед морщинками, в котором видна была вся глупость девчоночьего короткого ума, за болтовню о любви, — но ненавидеть не мог. И не потому не мог ненавидеть, что оправдывал ее хождение к Хлебникову необходимостью позировать, и не потому, что развязность ее искупалась иронией, и не потому даже, что о любви она, конечно же, не болтала, а спрашивала, и спрашивала тревожно, решаясь выдать я себе что-то такое, что никак не хотела бы выдавать, — не мог ненавидеть хотя бы уже потому, что едва сдерживал свое сумасшедшее желание припасть лицом, губами к ее судорожно вцепившимся в подлокотники пальцам, пальцам тонким, побелевшим, к ее пугливо поджатым коленям, к тупоносым туфелькам, зеленым, наивным, словно младенческим…
«Что это со мной? Зачем это?..»
— Ну? — спросила Талька.
Женя вздрогнул. Кисточка в его руке вот уже сколько времени неподвижна.
Лучше собрать все и унести к себе. Здесь работать невозможно.
Хлебников, скосив глаза, наблюдал за его приготовлениями.
— Ты слишком добросовестно обдумываешь ответ, — говорила Талька. — В этом весь ты. Неужели трудно было отшутиться?
Женя, уходя, остановился возле нее. Взгляд его уперся в ее тупоносые туфельки. Он не знал, что сделает в следующее мгновение.
— Ну скажи, скажи наконец все, что ты обо мне думаешь! Скажи, что ненавидишь!
Женя молчал.
— Ну и ненавидь. Я знаю, за что. За то, что не можешь взять меня вместе с креслом и унести на свою половину, как уносишь холст, кисти и краски. Как же, у тебя есть право на меня — ведь ты меня спас!
Женя слушал с изумлением, с нарастающей радостью. И еще он почувствовал жгучую жалость к ней, непреодолимое желание обнять ее, как обнимал мать, когда та плакала от бессилия перед бессильным же отцом.
Талька словно ощутила эту перемену в Жене — пальцы ее, сжимавшие подлокотники, наконец разжались и сразу порозовели. Женя в душе улыбался, а она говорила ему устало:
— Ну и уходи. Ты вечно тоскуешь, а я не люблю тоскующих людей.
Женя ушел, так и не сказав ни слова.
Отец спал, в доме было тихо. Женя поставил натянутый на подрамник холст на стол к стене. Он смотрел на шафранное яблоко и строгий кофейник и улыбался. Наконец-то можно сделать на усеченном конусе кофейника полоску отсвета — суженное на выпуклости отражение окна.